Полная версия
Стальное сердце
Чувствую на себе чей-то взгляд, и от него становится вдруг жарко, щеки пылают. Это он, итальянец, на меня смотрит. Волосы у него мокрые, глаза широко раскрыты.
«Тебя бы уже на свете не было, – проносится в голове, – если бы не я». Странная мысль – от нее он кажется более живым и настоящим, чем любой из тех, кто рядом, даже чем Кон.
Узник кивком указывает на открытку:
– На счастье.
Не ожидала, что кто-то из пленных знает английский. Голос у него певучий, слова звучат музыкой, и у меня перехватывает вдруг горло, хочется слушать его и слушать.
И он говорит.
– На счастье, – повторяет он. И весь расплывается в улыбке и, поеживаясь, кивает в сторону моря, откинув с глаз непослушные темные волосы. Вспомнив, что мы оба чуть не утонули, я тоже улыбаюсь, и тепло разливается по всему телу, до кончиков пальцев, сердце колотится, и каждый удар отдается в животе.
Кажется, что этого человека я уже знаю, что между нами некое родство. Есть что-то знакомое в развороте плеч, но, главное, в глазах, в улыбке.
Чуть склонив набок голову, он смотрит на меня, на открытку у меня в руке. Он худощав, но плечист, держится прямо и гордо, хоть его и бьет дрожь. Я привыкла, что люди смотрят на нас с Кон бегающим взглядом, то на меня, то на нее, но этот человек смотрит на меня одну. И, глядя на него в ответ, я вновь угадываю в этом незнакомце что-то близкое, понятное – или это я ему чем-то близка и понятна, хоть это и невозможно, нелепо. Глупо.
Сердце заходится, мне все жарче и жарче, будто языки пламени лижут кожу, струятся по пальцам. Сказать бы ему что-нибудь, да все слова забылись, и остается только смотреть, как он уходит, исчезает за воротами лагеря, слившись с толпой людей в одинаковой коричневой форме.
Кон не сводит с меня глаз. Меж нами сгущается молчание. Крик чайки.
– Спасибо, что прыгнула за мной, – говорю я.
– Пойдем в хижину, – отвечает она и пускается прочь, я следом. Мокрый подол шлепает по ногам, и с каждым шагом мне все холодней.
Ночь сырая, промозглая, сквозь худую кровлю задувает ветер. Рядом спит Кон, дышит мерно, спокойно. Выбравшись из постели, бесшумной тенью выскальзываю за дверь. Похрустывает под босыми ногами трава, и ступни сразу немеют от холода, долго так не простоишь.
Впереди, на гребне соседнего холма, четко вырисовываются будто вырезанные из бумаги контуры бараков. Кое-где тускло мерцают рыжие огоньки. Отсюда они кажутся почти уютными, точно из сказки. Все похожие сказки заканчиваются смертью, но я даже предположить не берусь, чем закончится эта. Она кажется новой, небывалой, таких в нашем северном краю никогда не слагали: сотни узников на проклятом острове, а кругом война. И где-то там, в одном из бараков, он, широкоплечий, с открыткой в кармане.
Какой же он был тяжелый, когда я тащила его из воды! И как тепло прижималась его щека к моей, когда я плыла.
Наутро мы с Кон, взяв удочки, идем ловить макрель.
Ноги сами несут нас к лагерю, хоть мы и не сговаривались туда идти. Чем заняты сегодня узники? Когда они начнут возводить укрепления – и как? Часть материалов сюда доставят морем, но и здесь, на острове, придется добывать камень.
На собрании в ратуше речь шла про взрывные работы, про карьер.
Поблескивает под утренним солнцем колючая проволока. Свисток, топот тяжелых сапог. Замирающий крик. Мое сердце стучит как молот. Здесь, вблизи от лагеря, каждый звук отдает угрозой.
Я не в силах больше сделать ни шагу в сторону колючей проволоки. Кон тоже останавливается, и мы ныряем в высокую траву невдалеке от бараков. Если затаиться, никто нас не заметит. Несколько пленных выходят на вытоптанную квадратную площадку, охранник выкрикивает приказы, ветер относит слова, но в его голосе слышен гнев, а итальянцы стоят поникшие, глядя в землю.
– Как им, должно быть, одиноко вдали от дома, – говорю я.
Кон кивает.
Вновь свисток – и пленные каменеют, а потом, развернувшись, шагают в большой центральный барак. Наверное, завтракать.
Как же надо запугать людей, чтобы они так вздрагивали от свистка! Как затравленные шавки, что боятся пинков и побоев.
Снизу, с берега, тоже слышны крики. Человек десять, почти все в штатском, вытаскивают на песок лодку.
– Наверное, из Керкуолла, – говорю я и жду, что Кон возмутится – мол, еще не хватало у нас на острове чужих, но Кон молчит, и мы смотрим, как они поднимаются вверх по склону. Некоторые с ящиками и корзинами, несколько человек в форме охранников. Отсюда не видно их лиц, не слышно, о чем они говорят, но наблюдать за их шествием к лагерю почему-то интересно. Будто смотришь спектакль – как летом в Керкуолле, когда бродячие артисты на улицах играли Шекспира. Особенно нравилась нам «Буря». Волшебство, море, тайны. Актеры выходили на сцену и уходили, некоторые с оружием, и мы знали, что ход событий может перевернуться в любую минуту. В детстве все нам было одинаково интересно – что любовь, что смерть.
День за днем мы ходим к лагерю смотреть, как пленные поутру бредут к берегу – теперь там карьер. Я ищу в толпе его лицо. Взгляд у него был серьезный, но согревал теплом. Он тогда улыбнулся – или это мне померещилось? Я пытаюсь его вспомнить, но черты ускользают из памяти, не получается мысленно воссоздать его облик. И я закрываю глаза и вспоминаю, как его небритая щека покалывала мне ладонь, когда я держала над водой его голову.
Итальянцы выгружают с корабля технику – грузовик, землеройную машину, бетономешалку. С каждым новым механизмом на острове становится все шумнее. Даже ночью нет нам покоя. Из-за огней лагеря не видно звезд, а крики заключенных – то ли крики боли, то ли отчаяния, то ли веселья – не дают нам спать.
А как только Кон засыпает, я поворачиваю антенну и ловлю среди помех отдельные слова: «вторжение»… «зверства»… «число убитых»…
Однажды утром, примерно через неделю после прибытия итальянцев, мы с Кон сидим неподалеку от лагеря, возле куста дрока.
Мы сидим не шелохнувшись, и вдруг краем глаза я замечаю движение. Вдоль колючей проволоки, снаружи, шагает человек в темно-зеленой форме лагерной охраны. Издалека лица не разглядеть, но по светлым волосам и широким плечам я узнаю Энгуса Маклауда. И он смотрит на нас в упор.
Меня будто окатили ледяной водой.
– Ах ты гад, – бормочу я; мне уже совсем не до итальянцев. – Пойдем, Кон. Домой, в хижину. (Еще не поздно, она его пока не увидела.)
Кон пытается возразить.
– Пойдем, – повторяю я; грудь сдавило, во рту пересохло. (Только не поворачивайся к нему, только не поворачивайся!)
Поздно, Энгус уже шагает к нам, ухмыляется.
С бьющимся сердцем встаю и спрашиваю, следя, чтобы голос не дрогнул:
– Ты что здесь делаешь?
– Разве так здороваются, Дот? Думал, ты мне обрадуешься. Кон, я вижу, рада. Правда, Кон? – Энгус всегда умел нас различать, еще со школьных времен.
– Ты здесь охранник? – спрашивает сдавленным голосом Кон. – Как ты в охранники выбился?
Энгус поворачивается туда-сюда, раскинув руки, будто хвалится новенькой формой.
– Слыхал я, ты на той неделе в море искупалась, Дот.
– Не твое дело.
– Ты, говорят, со скалы прыгнула, чуть не утонула. Подозрительно это: зачем тебе итальянцев из моря вытаскивать? Потому что на острове ни одного мужика? – Маклауд похотливо усмехается.
– Лучше держись подальше отсюда, Энгус.
– Да ну, ерунда это, все слухи про ваш остров. Вам тут живется, похоже, припеваючи. И виды здесь красивые. – Маклауд жестом обводит пейзаж и нас.
– Убирайся домой, в Керкуолл, – цежу я сквозь зубы.
– Полегче, Дот, а не то прослывешь стервой, как твоя сестра. Я просто смотрю, любуюсь, что тут такого?
Кон стоит рядом и тяжело дышит. Я обнимаю ее за плечи, притягиваю к себе:
– Пойдем. Скорей домой.
Мы отворачиваемся от него.
– Ай-ай-ай, как нехорошо! – кричит нам вслед Энгус. – А на пирог не позовете?
Всю дорогу до дома я чувствую, что Энгус смотрит нам в спину, и не могу отделаться от мысли, что нам от него не сбежать, как ни старайся.
Нам от него не избавиться. Меня будто кулаком в грудь ударили. Я начинаю вдруг задыхаться.
Затягиваю потуже окно парусиной, прислоняю к раме распиленную пополам доску, подперев камнями. Кон гвоздем подкручивает шурупы в дверных петлях, а потом мы, стоя на кровати, перекладываем доски, листы пластмассы и парусину, которыми заделана дыра в крыше. Небольшая дырочка все-таки остается, сквозь нее виден клочок вечернего неба, но ничего не поделаешь.
Затем, не говоря ни слова, мы достаем из шкафа на кухне отцовское ружье. Я протягиваю Кон патроны, и она заряжает оружие.
Ложась спать, мы кладем ружье на кровать между нами.
Среди ночи в хижину к нам стучат. Вернее, скребется кто-то – сначала царапает дверь, потом металлическую ручку. Сквозь дыру в крыше льется серебристый лунный свет, мерцая, когда трепещет на ветру ветхая парусина.
И снова кто-то тихо скребется в дверь: цап-царап. Крыса? Лисица? Но лисы на острове не водятся. Ладони у меня взмокли, стук сердца отдается в ушах.
Спина упирается в стену хижины, рядом замерла Кон.
– Что такое? – шепчет она.
Я качаю головой.
Замок у нас на двери надежный, доска на окне прибита накрепко, и все равно мы цепенеем, вжавшись в стену, смотрим на дверь, ждем. Холодная сталь ружья; я сжимаю его что есть силы, до боли в пальцах.
В дверь уже не скребутся, а ломятся. Вместе с громыханьем просачивается затхлый земляной душок, а в сердце вползает ледяной ужас.
В Керкуолле ходит легенда о том, что на Шелки-Холме, в этой самой хижине, жила когда-то бедная девушка, дочь пастуха. И влюбилась она в богача-шотландца, хоть и была уже обручена с другим. Да только жених ее был беден, а ей надоело жить на Шелки-Холме, мерзнуть, есть одну картошку с черствым хлебом. Ей было понятно, что богач на невесту бедняка и не взглянет. Тайком сварила она жениху картошку с болиголовом. Когда он сказал, что еда горчит, она заплакала, и он съел все до крошки, лишь бы осушить ее слезы. Труп его она положила в лодку и сбросила в море, а потом стала женой богача. Но от угрызений совести разум у нее помутился, и даже после смерти душа ее не знает покоя. В Керкуолле верят, что по острову Шелки-Холм бродят два призрака, той девушки и ее возлюбленного, ломятся по ночам в хижину, терзают людей с нечистой совестью, ищут тепла у тех, кто сгорает от стыда.
Кон, впервые услышав легенду, сказала: надо было его закопать – море, бывает, выбрасывает на берег то, что пытались в нем спрятать.
Совесть мучает лишь тех, кого страшит наказание.
Легко поверить в старые сказки глухой ночью, когда ветер норовит сокрушить хижину, скользят по стенам лунные лучи и кто-то скребется в дверь. Представляю, как дверь распахнется и я вскину ружье, прицелюсь. Метить буду в сердце или в голову. Все тело ноет. Считаю до ста, до тысячи, до десяти тысяч. Слежу за дырой в крыше, не лезет ли кто. Смотрю на дверь, не откроется ли. Но замок крепок, а рваный клок неба над головой темен и пуст.
Стихает ветер, а с ним и скрежет, и вскоре Кон, уткнувшись мне в плечо, расслабляется и засыпает. Она тихонько посапывает мне в шею. Я на все готова, на любые жертвы пойду, чтобы ее защитить.
Спрашиваю себя, как мы будем жить дальше, если рядом и Энгус Маклауд, и еще тысяча человек. Представляю, как все они дышат в темноте: узники, охрана, повара, те, кто доставляет в лагерь письма, привозит продукты. Жизнь наша словно бы превратилась в карту, и вот ее складывают, сворачивают, и мир вокруг скукоживается.
– Мы больше не одни, – шепчу я себе и Кон под шорохи в темноте, сквозь поток мыслей. – Больше мы никогда не будем одни.
Часть вторая
Как льну я к тебе,
Так и ты льнешь ко мне,
Ведь друг для друга мы – главное.
Эндрю Грейг, «Оркни/Наша жизнь»Середина января 1942
ЧезареКо многому в Оркни ему тяжело привыкнуть – к небу, простору, погоде. К морю, этой ревущей массе воды, что грозит поглотить тебя, стать твоей ледяной могилой. К холоду, от которого ломит кости и днем и ночью. К чужим глазам – днем копаешь землю под взглядами охраны, ночью спишь под взглядами соседей по бараку. Ты никогда не остаешься один, но всегда одинок. А еще гнев. Невыносимый, потому что бороться с ним бесполезно, можно только загнать его внутрь.
Родом Чезаре из Моэны, с севера Италии. Приграничье, кругом горы, все утопает в зелени. Земли эти не раз переходили из рук в руки, там был свой язык – ладинский[1], одно время там развевался даже турецкий флаг. Как и оркнейцы, жители Моэны для всех чужаки, зато друг для друга свои, полностью, без оговорок. Впрочем, ни о чем подобном не задумывался маленький Чезаре, чернявый крепыш, вечно чумазый – то к земле щекой прижмется, наблюдая за муравьями, то паутину разглядывает, стоя в пыли на коленках.
Учился он в местной школе, был смышлен, но непоседлив. В его вихрастой голове роились фантазии, учителя только руками разводили.
«Боже мой, Чезаре, да не вертись же! Опять опоздал, Чезаре, и только полюбуйся на свои коленки!»
Но учителя журили его с ласковой улыбкой – Чезаре хоть и опаздывал, зато частенько приносил им подарки: то нарисованную во всех подробностях голову зимородка, то вырезанную из дерева полевую мышь с блестящими глазками-бусинками. Его гладили по голове, трепали по щеке: «Завтра приходи вовремя, Чезаре!»
Он улыбался, кивал. И назавтра снова опаздывал.
В восемнадцать лет, к немалому разочарованию родителей, Чезаре не стал работать на отцовской ферме, а пошел в ученики к художнику из местной церкви – учился кузнечному ремеслу, резьбе по камню и дереву.
Наставник попался ему строгий, привыкший, что ученики халтурят, бегают за юбками, пьянствуют. Чезаре же трудился за троих, и хоть часто опаздывал и приходил с воспаленными от недосыпа глазами, зато приносил наброски и тщательно перерисовывал на стены и потолок церкви: под куполом кружили голуби, меж массивными каменными колоннами сплетались оливковые ветви. Люди стали приходить в церквушку полюбоваться росписями, которые так и дышали жизнью.
Через четыре года мастер ушел на покой, оставив своим преемником Чезаре. На ножках престола Чезаре вырезал листья, вдоль аналоя – птичек. Под скамьями он вырезал крохотных зверушек – заскучает во время проповеди малыш, начнет задремывать, нащупает под скамейкой лягушку или крота и до конца службы просидит как зачарованный.
К 1937 году о Чезаре шла слава на всю округу. По крайней мере четыре девушки мечтали женить его на себе – поджидали по очереди у церковных дверей, водили на семейные ужины, где смахивали с его волос опилки, и обо всем-то ему приходилось напоминать – кем работают их родители, какой сегодня день.
Родители девушек на него взирали со смесью восхищения и подозрения. Парень видный – плечи широкие, подбородок волевой, – и росписи он делает дивные, спору нет. Но… Боже правый, какой из него муж? А отец? Не красками же детей кормить! Вдобавок тощий… А в волосах у него что, опилки?
И с севера и с юга надвигалась война. По улицам маршировали люди в форме, скандировали: «Дуче, дуче!» Есть такие беспощадные бури, что сметают все на своем пути. Твердых политических взглядов Чезаре не имел, но и трусом прослыть не хотел, и вместе с другими парнями из деревни его отправили в Северную Африку.
Зной пустыни. Едкий пот застилает глаза. Сжимая влажными ладонями раскаленную сталь автомата, Чезаре ползет по-пластунски, целясь в песчаные вихри, надеясь, что никого не убьет и его самого не настигнет шальная пуля. Если вообразить, что сражаешься с песчаными вихрями, с духами пустыни, то станет немного легче. А если представишь, что в тебя тоже целятся, то палец застывает на спуске. По ночам он рисовал пальцем на холодном песке горы, изящную женскую ножку, церковь в Моэне. И смотрел, как его рисунки стирает ветер.
Через два месяца он попал в плен; лагерь среди пустыни – колючая проволока, адское пекло. Дальше – корабль, путь на север. В суровый, ветреный край.
На остров, где небосвод разверзается над тобой, словно пасть, где кричат и машут дубинками охранники.
Лучше, рассудил Чезаре, не поднимать глаз, не подавать голоса.
Вместе с толпой других пленных его ведут через стальные ворота в квадратный дворик; всюду бараки из листового железа, вокруг лагеря колючая проволока. Холод, серость, острые углы; охранники в форме выстраивают подавленных узников в шеренгу, считают по головам. Охранники вооружены длинными дубинками и пистолетами. Тот, что пересчитывал итальянцев, стучал каждому по голове дубинкой – не больно, но достаточно, чтобы дать понять: отныне твоей жизнью распоряжаемся мы.
Каждому пленному бросают под ноги коричневую форму – штаны и рубаху.
– Всем переодеться, живо, – рявкает охранник, остановившись напротив Чезаре; у него жидкие усики, нос покраснел на холоде. – Чего уставились? – требовательно спрашивает он, тыча в форму дубинкой. – Шевелись! – И идет дальше вдоль шеренги.
Чезаре озирается – справа и слева от него пленные торопливо расстегивают старые серые рубахи. Рядом с ним Джино, слышно, как он стучит зубами от холода, вот вскрикнул Антонио, которого охранник ударил дубинкой – дескать, поживей!
– Basta![2] – кричит охраннику Чезаре. – Он по-английски не понимает.
Охранник с дубинкой наперевес подлетает к Чезаре:
– А ты понимаешь?
– Чуть-чуть. – Чезаре избегает взгляда охранника.
– Значит, поймешь, если я скажу: еще раз вякнешь – пожалеешь.
Чезаре, глянув на дубинку, коротко кивает.
– Тогда заткнись и одевайся. Живо.
Под взглядом охранника Чезаре возится с пуговицами, дрожа от резкого, жгучего ветра, кое-как натягивает онемевшими руками коричневую форму. Тонкая шершавая ткань не защищает от пронизывающего холода.
Чезаре смотрит, как удаляются прочь черные ботинки охранника, и облегченно вздыхает.
Свисток – и Чезаре, выпрямившись и вытянув шею, видит: на возвышение перед строем пленных поднимается рослый человек в форме. Он, как и охранники, с пистолетом и дубинкой. Седые усы, лицо обветренное. На мундире блестят медали, топорщатся ленты.
– Смирно! – выкрикивает он. – Я майор Бейтс, ваш начальник. Жду от вас порядка в лагере. Жду выполнения приказов, беспрекословного подчинения. Всегда помните, что вы здесь в плену. Ваши жизни в наших руках.
Он оглядывает строй, и взгляд его не оставляет сомнений: майор скор на расправу.
Майор Бейтс продолжает:
– Ваша задача здесь – строить между островами укрепления. Работать будете бригадами, добывать камень в карьере.
Рядом с Чезаре перешептываются те, кто хоть немного понимает по-английски, и Чезаре неловко поеживается: строить укрепления – значит работать на врага.
Свисток майора Бейтса – и итальянцы замолкают.
– Если будете выполнять приказы и усердно работать, ничего плохого с вами здесь не случится. – Майор Бейтс умолкает, перехватывает другой рукой дубинку. – Вы, однако, заметили, что на форме у вас два красных круга. На плече и на ноге.
Чезаре, опустив взгляд, дотрагивается до красных меток. Его товарищи делают точно так же.
– Это мишени, – поясняет ровным голосом майор Бейтс. – При попытке к бегству охрана будет стрелять в руку. Если не остановитесь – в бедро. Если и тогда не остановитесь, то по более крупной цели. – Он подносит руку к голове, к седым волосам.
Пленные, даже те, кто не знает английского, замирают неподвижно, как будто им целятся в руки, в ноги. В голову.
В улыбке майора Бейтса ни капли теплоты.
– Обедать будете в столовой, вон там. Подъем по первому свистку, после второго свистка строитесь во дворе на перекличку. Выполняйте приказы, это залог вашей безопасности. За неподчинение – в карцер, на хлеб и воду. Кто будет бездельничать – в карцер. Кто опоздает на перекличку – в карцер.
Даже те, кто ни слова не понимает по-английски, способны уловить угрозу в настойчивом повторении: в карцер, в карцер, в карцер.
У Чезаре пересыхает во рту, когда его вместе с полусотней других узников ведут в барак. Гуськом заходят они в темное помещение с деревянными лежанками у стен и печуркой в центре.
Джино и Антонио в том же бараке, занимают койки рядом с Чезаре. Надзиратель – небольшого роста, прыщавый, совсем мальчишка – всем раздает по куску мыла и говорит: помоетесь потом, а сейчас в карьер, работать.
Никто не трогается с места, и надзиратель краснеет как рак. Пока он не повысил голос, не схватился за дубинку, никого не потащил в карцер, Чезаре обращается к остальным по-итальянски:
– Собирайтесь, идем в карьер. Строимся!
Пленные строятся – медленно, нехотя, кое-кто недовольно косится на Чезаре. Надзиратель ему благодарно кивает, и узники еще больше мрачнеют.
– Как тебя зовут?
– Чезаре.
– Ну что, Чезаре, получишь за ужином лишнюю пайку хлеба.
Другие узники протискиваются мимо него, кое-кто по-прежнему смотрит исподлобья.
– Так ты теперь шестерка у англичан? – ворчит один.
Чезаре не успевает ничего объяснить – дескать, хотел их защитить, обезопасить, с охраной шутки плохи, начальник лагеря любому из них пустит пулю в лоб, – как сокамерник толкает Чезаре, и он падает навзничь, ударившись затылком об угол деревянной койки.
– Traditore! – рявкает тот. – Предатель!
Джино и Антонио помогают Чезаре встать. У него невольно сжимаются кулаки, но обидчика уже и след простыл.
Джино смотрит строго:
– Лучше не высовываться, Чезаре, ты же сам понимаешь.
Чезаре кивает, вспомнив месяцы в североафриканском лагере. Тучи жирных черных мух, что вились над трупами тех, кто выражал недовольство или привлекал к себе внимание. Если хочешь выжить, стань невидимкой – представь себя винтиком в машине и делай что надо, без жалоб, без колебаний.
– Строимся. – Антонио хлопает его по плечу, задев красный кружок, куда нужно целиться, и следом за остальными они выходят на лютый холод и строятся, собираясь в карьер.
В первую ночь Чезаре не может сомкнуть глаз – прислушивается к дыханию полусотни затравленных людей. Уже стемнело, но храпа не слышно – попробуй усни, когда ты весь словно сжатая пружина, дышать тяжело, и каждую секунду ожидаешь удара.
Ему снова слышатся окрики охранников в карьере, снова кажется, будто лопата в руках лязгает о камень, и каждый удар отдается в мышцах. Снова от взрывов сотрясается все тело и ноют зубы. Сколько тачек с камнями перевез он, не сосчитать! На ладонях вспухли пузыри мозолей, и даже когда мозоли лопнули, он не выпускал из рук лопату.
Он беззвучно повторяет молитву и, закрыв глаза, вспоминает своды церкви в Моэне – нарисованные ветви, радужных птиц, что взмывают под самый купол, соприкасаясь крыльями.
Перед тем как заснуть, он нащупывает в кармане открытку – уже высохла. Он пытается вызвать в памяти лицо той девушки, его спасительницы. Вспоминает ее глаза и то, что он в них увидел – теплоту, доброту, грусть. То, отчего у него участилось дыхание, а сердце застучало гулким мотором.
Конец января 1942
ОстровитянеЗаледенелыми улицами стекаются жители Керкуолла в городскую ратушу, снова на собрание. На кустах серебрится иней, спешат прохожие, в воздухе вьется парок от их дыхания. Уличные фонари уже погашены, и все пробираются вперед мелкими шажками, жмутся друг к другу, чтобы не споткнуться.
В тускло освещенном зале ждет Джон О’Фаррелл, стиснув зубы, упершись в стол кулаками. В воздухе искрит, будто перед грозой, но О’Фаррелл не из тех, кто уклоняется от борьбы.
Прошлое собрание, перед тем как привезли пленных, чуть не сорвали – мол, толку от него не будет. Можно подумать, от болтовни что-то изменится! Кое-кто призывал бойкотировать собрание и все решить самим, раз и навсегда. Другие возражали: а вы попробуйте выдворить с острова тысячу иностранцев, раз и навсегда!
И вот все перешептываются, ждут, когда заговорит Джон О’Фаррелл. Женщины шуршат юбками, мужчины комкают в руках шапки. Они уже решили, что делать, если все пойдет не так, как они рассчитывали.
О’Фаррелл вздыхает и натянуто улыбается.
– Сразу к делу, – начинает он. – От меня не укрылось ваше недовольство идеей привезти к нам на остров гостей-итальянцев.
– Ладно бы идея! – слышен голос из толпы. – Идеи нас не объедают, детей наших голодными не оставляют.
– Да-да, – отвечает О’Фаррелл. – А еще идеи не пишут на стенах угрозы, Роберт Макрэй. Но ты-то ничего про это не слыхал, так?
В тот день на двери ратуши кто-то вывел черной краской: «Итальяшки, вон!» Оттирать метровые буквы пришлось не один час, и в ратуше до сих пор попахивает скипидаром.
Макрэй, побагровев, ерзает на стуле, а его дружки, что ухмылялись после его дерзкой реплики, уставились в пол. Да и народ теперь на стороне О’Фаррелла: Макрэй с дружками – хулиганье, который год житья от них нет.
О’Фаррелл продолжает: