Полная версия
По степи шагал верблюд
Однако после потной ночи, когда минутные кошмары перемежались с яростной бессонницей, кусавшей сухим полыханием в гортани, легче вовсе не стало. Голова налилась чугуном, все тело ныло и немело, не желало слушаться хозяина.
– Вставай! Чего разлегся? Товар отпускать пора. – К лежанке подошел Сабыргазы, уже одетый в уличное платье.
– Сейчас, я вот-вот встаю, простите, агай, – прохрипел Чжоу Фан.
– Э-э-э, да ты болен, – раздосадованно протянул проводник.
– Ничего, пройдет.
– Дай Аллах. – С этими словами он вышел во двор, направляясь в усадьбу. Надлежало уладить торговые дела и запастись провизией.
Когда за ним закрылась дверь, больной попытался сесть на узкой деревянной лежанке. Удалось лишь с третьего раза. Нехорошо. Опущенные на пол ноги пробрал озноб. С голых ступней перепрыгнул на колени, бедра и лихо проскакал вдоль хребтины. Плечи затряслись, поясницу огрела жгучая судорога. Он снова упал навзничь и зарылся в стеганый чапан.
Ай, как хорошо просто лежать и ни о чем не думать. В голове колыхались серебряные колокольчики, тихо шептались и позвякивали. Тело окутал мягкий, уютный туман. Он отнесет Чжоу Фана домой, к маме, к похлебке из джусая. Там сестра споет невинную песенку про гусыню, которой хочется улететь с товарками за море. Под звуки нежного девичьего голоса прилетят волшебные сны.
– Эй, уже обед, а ты все валяешься. – Караван-баши говорил не зло, а озабоченно, потирая мозолистой ладонью дочерна загоревшую шею. За правым плечом его маячило Солнце, стеснительное, розово-золотое, одетое в белую меховую душегрею поверх ярко-синего платья.
– Простите, агай, я занемог, но вот поспал, и все прошло, – отозвался со своей лежанки больной. Он предусмотрительно решил не вставать при караван-баши – вдруг снова упадет, стыда не оберешься.
– Ладно, лежи, поправляйся, я сам займусь провизией. Завтра выступаем, тянуть нельзя.
Чжоу Фан снова откинулся на лежанку и закрыл глаза. По степи скакали красные кони, из юрт выбегали отец с матерью и спрашивали, что он себе позволяет в дороге, плакала сестра, утирая слезы драгоценной парчой, предназначенной для свадьбы молодого Шаховского, проплывали гуси, злобно гогоча над неудачником. В перерывах приходил Сабыргазы и требовательно тряс за плечо.
– Эй, эй, что с тобой? – спрашивал он по‐русски мягким девичьим голосом.
Чжоу Фан открыл глаза. Перед ним стояло Солнце и похлопывало нежными пальчиками по руке. Оно было все таким же розово-золотым, но с испуганными глазами цвета родниковой воды. При взгляде в них страшно захотелось пить.
– Шуэй[15], – прошептал он.
– Что? Говори погромче.
– Шуэй, – повторил больной и понял, что Солнце‐то русское, по‐китайски, наверное, не понимает. Он напрягся, стараясь вспомнить нужное слово, и с трудом прошелестел: – Су-у[16].
– Что говоришь? Плохо тебе?
– Су! – Он в отчаянии вытягивал губы, понимая, что снова выбрал не тот язык.
– Воды попить? – Солнце оказалось догадливее, чем он предполагал.
Через минуту возле лица заплясал расписной деревянный ковш с райской птицей. Зубы запрыгали по краю, пытаясь втянуть заветную влагу. Это не вода, а жидкое золото! Конечно, Солнце могло напоить только золотом. Ай, какая благость!
Покатились месяцы в горячечном бреду и забытьи. Его ругал последними словами карлик Егор на смеси казахского и уйгурского, горячо упрекал седоусый Сунь Чиан по‐китайски, ядовито шутил и насмехался по‐русски князь Шаховский с толпой толстопузых купцов и приказчиков. Только розово-золотое Солнце жалело, защищало, но что именно произносили ее уста, он, к сожалению, не понимал.
Однажды – может быть, через день, а может, и через год – он пришел в себя в белой-пребелой комнате. В широкое незанавешенное окно пялилась луна. Лоб оказался холодным, а сознание ясным. Чжоу Фан оглядел новое пристанище, но в темноте ничего не смог разобрать. В растворенном настежь прямоугольнике дремал мирный двор со спящими телегами и заботливым засовом на дверях птичника. Покой. Только с ночным светилом творилось что‐то неладное: оно то увеличивалось, то уменьшалось. Прищурился, присмотрелся: на желтом, как сливочное масло, жирном блинчике корчились полупрозрачные тени, складывались в зловещую ухмылку или отплясывали срамные танцы. Едва пришедший в себя узник лихорадки верил и не верил глазам, хотел встать, но ноги не слушались. Он понял, что это никакая не луна, а сама смерть щерилась призывной усмешкой, звала к себе, раскрывала объятия. Больной зажмурился, а когда с опаской приотворил веки, диск заметно побледнел, а горизонт посветлел – где‐то далеко, там, где журчали ручьи его родины, уже вставало солнце.
Умирать в чужой стране, среди крестопоклонников, затеряться под снегами, где никто даже на могилку не придет, казалось до невозможности обидным. Поэтому он выжил. Вернее, потому, что доктор, приглашенный князем в Новоникольское, оказался одаренным и въедливым, а главное – умел воевать с тифом.
Однажды увидел свое Солнце настоящими глазами, без примеси горячечного бреда. Девушка оказалась еще красивее, чем в фантазиях под музыку злой лихорадки: стройная, с гибким станом под сочным синим репсом, с густыми переливами пшеницы над высоким лбом, с милым вздернутым носиком и пухлыми нежными губами. Звали Солнце Глафирой. Она служила у князя и частенько забегала проведать больного, неизменно приносила вкусности с хозяйской кухни, чтобы тот не голодал и поскорее поправлялся. Князь обещал заботиться о Чжоу Фане и слово свое держал.
В лазарете, устроенном еще отцом нынешнего Шаховского, царили чистота и пустота. Доктор Селезнев – лысоватый худощавый щеголь лет сорока – с болячками расправлялся быстро и решительно, никого микстурами не морил, если видел, что помочь не в силах, сразу требовал телегу и отправлял в Петропавловск. Лопоухий китайский погонщик заинтересовал доктора, убежденного, что представители различных рас и национальностей должны переносить одни и те же заболевания по‐разному. Он верил в некий генетический код и искал подтверждения своей гипотезе. В 1896 году подобные мысли казались просвещенными и даже революционными, поэтому Селезнев ухватился за узкоглазого больного как за долгожданную жертву, принесенную капризной фортуной на алтарь науки.
Чжоу Фан стоически терпел доктора с его иголками, ледяными железными пальцами и нескончаемыми вопросами; послушно демонстрировал язык и десны, позволял пребольно оттягивать веки, заглядывая, как казалось страдальцу, за само глазное яблоко прямо в несчастную душу. За все эти муки он вознаграждался посещениями Глафиры с аккуратной корзиночкой в руках, улыбкой и парой скупых фраз. Говорить бы с ней часами: рассказать о далекой родине, о рисовых полях под низким небом, об искусно изукрашенных беседках и трепетно дышащих фонариках. Он бы взял ее за руку и подарил весь мир внутри себя. И про дорогу бы рассказал, про величественные горы, где водопады разбиваются в мелкую пыль, низвергаясь с высоты птичьего полета, про величественный Самарканд и древнюю чарующую Бухару, про непослушных степных лошадей, обгоняющих озорной ветер. Многое бы мог рассказать выздоравливающий караванщик княжеской горничной, если бы хорошо говорил по‐русски. Но их диалог сводился к скупым и скучным «как дела?», «как кушал?» и «как спал?», перекликающимся с безликим «хорошо».
Когда Чжоу Фан окреп и начал думать о возвращении домой, ему сообщили, что Сабыргазы давно прошествовал обратной дорогой. Ну и хорошо. Эх, узнать бы еще, удачно ли сбыл вверенные ему товары. Но такой информацией можно разжиться только под родным небом. Как быть? Прибиться к новому каравану и поплестись через степь и горы к недовольному Сунь Чиану? Или подождать до следующей весны – вдруг у китайского купца найдутся поручения для невольно командированного приказчика.
Доктор Селезнев настоятельно советовал едва окрепшему путешественнику не спешить, быть осмотрительнее. Предлагал связаться с китайским двором в Петропавловске, чтобы ему помогли перезимовать.
– А зачем ему уезжать? – как‐то заявил присутствовавший при разговоре молодой княжич. Он только что справил долгожданную свадьбу и ходил по усадьбе как оптимистичный петух, которому везде надо заявить свое хозяйское «кукареку». – Пусть остается при усадьбе, работы полно. У меня теперь семья, флигель пристраивать надо, а заодно и новые квартиры для слуг. Там и перезимует. А по весне отправится к своему Суню. Тот все одно караван пришлет батюшке.
Чжоу Фан понимал, что сердобольным русским помещикам не так уж нужны его руки. Просто не хотят грех на душу брать, как здесь говорят, отправляя полуживого в трудную дорогу. Да и доктор Селезнев не желал, чтобы его врачебные подвиги сгинули ни за что ни про что. Ах, если бы Глафира попросила остаться, он бы выкорчевал по деревцу соседний лес и посадил заново, доказывая, что такого сметливого и ловкого работника князю не сыскать днем с огнем. Но его Солнце только жалостливо кивало и приносило в лазарет вкусности.
Решение пришло само в виде заботливо сложенной записки от омского губернатора, который приказывал всех китайцев снарядить в областной центр для создания бригады переводчиков, которые вот-вот несказанно понадобятся отчизне. Нашлось где перезимовать, а по весне видно будет.
Для начала он написал длинное и подробное письмо своему патрону, в котором излагал печальные обстоятельства, приключившиеся с подданным великой Поднебесной империи на гостеприимной Русской земле, упуская подробности странствия с сомнительным караван-баши. Те слова не для бумаги, их из уст‐то выпускать опасно, не то что из‐под пера. Кротко поинтересовался, не гневается ли русский купец, доволен ли доставленными товарами. Между строк Сунь Чиану следовало прочитать, рассчитался ли сполна, не продешевил ли противный Сабыргазы, думающий только о своих преступных махинациях. Долго и нудно кланялся в изысканной форме, следуя правилам китайского этикета. Три раза переписывал, пока от усердия не закружилась слабая голова.
Второе письмо, со словами попроще, но тоже содержащее многочисленные поклоны, адресовал сестре, а на самом деле престарелым родителям. В нем сообщал подробности о себе, чтобы не хоронили раньше времени, обещал вернуться следующей весной или летом и просил замолвить слово перед патроном.
В начале октября донельзя исхудавший, но вполне самостоятельно передвигающийся китаец с круглой, налысо обритой головой и чудесно торчащими розовыми ушами вышел из ворот лазарета, наскоро поклонился, прошептав благопожелание на родном языке, крепко пожал руку доктору Селезневу и дворнику дяде Мише и зашагал по широкой сельской улице вдоль поздних яблок за некрашеными заборами. Навстречу попадались сельчане: бабы в толстых платках с ведрами и корзинками или спешащие по делам мужики верхом и на телегах со сдвинутыми к переносице бровями. Всех куда‐то гнали хлопоты, и никого не тревожила судьба несчастного китайского паренька с узелком под мышкой, в ватном чапане и киргизской войлочной шапке.
Он остановился перед высоким забором княжеского особняка, на всякий случай поклонился приоткрытым воротам и сторожко, буквально одним глазком, заглянул в тыл чисто выметенному двору, разгороженному геометрическими рядами молоденьких саженцев. К такому вопиющему нарушению приличий настойчиво толкала надежда увидеть Солнце и попрощаться.
Все‐таки духи-покровители семьи Чжоу Фана заслуживали богатых подношений: они сверхсильные и несказанно могущественные. Во-первых, спасли от неминуемой смерти, пусть даже послав приставучего доктора в качестве орудия. Во-вторых, исполнили заветную мечту – показали напоследок Солнце в приоткрытой створке коренастого амбара. Глаша, заметив движение в воротах, повернула голову, и только в этот момент Чжоу Фан увидел рядом с ней статного темноволосого парня в распахнутой синей поддевке[17] с отложным воротом. Темные кудри выбивались из‐под заломленного набок картуза.
Глафира подбежала к китайцу и жестом позвала за собой спутника.
– Здравствуй. – На него глядели совершенно счастливые глаза. – Ты покидаешь нас?
Скиталец молчал, любуясь Солнцем. Когда еще он сможет ее увидеть?
– Ты уходишь? – медленно и раздельно повторила Глафира, и он понял, что требуется ответ.
– Да, уходить. Надо. Пора, – выдавил несчастный.
– Познакомься, это мой жених Семен, – пропело Солнце. Чжоу Фан прекрасно знал слово «познакомься», его часто говорили, приходя к новым людям. Да и жесты Глафиры не оставляли сомнений, что она хочет представить своего спутника.
Темнокудрый важно кивнул.
– Мы будем жениться, – по слогам пропела Глафира, видя непонимание, затопившее исхудалое лицо с выступающими желтыми скулами. – Понимаешь, муж и жена? – Она выставила безымянный палец.
Чжоу Фан еще раз поклонился, на этот раз подольше задержав взгляд на своих крепких новеньких валенках. Требовалось выровнять дыхание. В спутнике Глафиры он сразу узнал подельника коротышки Егора, контрабандиста и прощелыгу.
Глава 2
– Скудоумная ты, Глашка, – обзывалась матушка. – Выгоды своей ни в жисть не чуешь.
Наверное, так оно и было. Когда поспевали яблочки над старенькой лавочкой в саду, маленькая Гланя угощала соседских ребятишек, с кем играла в салки да скакалки в теплой уличной пыли. Те тянули немытые ручонки, выбирая самые сочные и краснобокие, а дарительнице доставалось подгнившее, с червячком, на которое никто не позарился. Ей и обидно, с одной стороны, и радостно, что приятели довольны остались, у всех красавцы в руках без единого изъяна. Ну и пусть у нее недозрелый уродец, так в огороде еще полным-полно.
Подросла, да не поумнела: в приходской школе стеснялась первой отвечать, хоть урок знала назубок, в бане всегда последней мылась, чтобы за всеми полы подтереть. А потом случилось чудо: княгиня Шаховская велела маменьке прислать Глафиру в барский дом горничной, мол, батюшка Прокофий нахваливал ее кроткий нрав и преданность, а у княгини мать-старуха при смерти, ей вредные поблизости не надобны, только сердобольные.
Барышня-недоросль и тут начала оглядываться по сторонам, кому бы нежданную удачу преподнести на блюдечке, а самой пойти в коровник буренкам хвосты крутить, но княгиня строго потребовала именно Глафиру Смирнову, Матвееву дочку, Свиридову внучку. Так и прижилась она в княжеском особняке, проводила с миром старую барыню и подружилась с хозяевами.
Усадьба Шаховских на кособоком холме над вольным Ишимом казалась не вросшей корнями в крутой берег, а присевшей над обрывом, будто собиралась, отдохнув, пуститься в пляс. Одна сторона выросла почти в три яруса и любовалась речными пейзажами, а другая – пониже, всего в один ярус с цоколем – подбоченилась с хозяйственной ухваткой напротив рынка. Флигели смотрели в разные стороны, как руки у балаганного Петрушки, а яркие ставенки на окнах блестели орнаментом на его рубашке. На «голове» усадьбы красовался круглый колпак-ротонда, как и полагалось уважающему себя скомороху.
В отличие от веселого экстерьера, внутри усадьбы царила приличествующая высокородным особнякам чинность: бронзовые канделябры, портреты в золоченых рамах, фортепиано в маленькой гостиной и превосходный дубовый паркет. Правый флигель князь Веньямин Алексеич оборудовал под контору, отчего там вечно сновали деловитые грызуны-крючкотворы или большерукие выходцы из крестьян. В левом флигеле проживала прислуга во главе с «фельдмаршалом»-управляющим, а господские апартаменты снисходительно наблюдали за всей этой кутерьмой с верхних ярусов.
Центральное же здание целиком посвящалось приемным, залам, гостиным и бильярдным, с высокими двустворчатыми дверями, отворявшимися не каждый день, да еще и с задумчивым недовольным скрипом. Мол, стоило ли их беспокоить, не лучше ли двуногим непоседам проскочить поскорее мимо, а их сохранить для красоты и пущей важности? В обязанности Глафиры входила забота о хозяйских опочивальнях, поэтому с капризными дверьми первого этажа она соблюдала вежливый нейтралитет.
Матушка воспитывала в строгости, бездельничать не позволяла. Хоть камень во дворе катай от забора до калитки и обратно, но не лодырничай. Не заведено у русских людей праздновать будни, если ты не Емеля-дурачок.
– Чтобы замуж не стыдно было тебя отдавать, – заканчивала мать каждое поучение, и Глафира вскакивала, бежала в огород, полола, собирала, мыла, шинковала, пекла, лишь бы не опозориться перед семьей будущего супруга.
Когда круглые груди начали распирать скромное синее платье, на Глашу стал заглядываться соседский сын Семен – высокий, ладный, с открытой улыбкой, дразнящей крупными, слегка кривоватыми зубами. Неискушенное сердечко глухо тюкнуло в подреберье, а потом заныло, забеспокоилось, передавая рваный ритм влюбленности встревоженным глазам, беспричинно улыбающимся губам, нервным пальцам.
– Вот и женишок на наш порожок, – удовлетворенно хмыкнула матушка.
На старших вечерках, когда выпадал черед хороводить с Семой, Гланя заливалась маковым цветом, и непослушное дыхание предательски сбивалось от разудалой «Ураза[18], ураза, целоваться три раза́». Она уже прыгала и через ремешок, и через лавочку, а дома, в одиночестве, складывая непрогорелые чурбачки в загнетку[19], потихоньку напевала один-единственный мотив, начинавшийся словами «Уж Сенюшка, Семеонушка». Положенные само-вязаные перчатки из верблюжьей шерсти, любовно расшитые бело-синими узорами, крепкие, кусучие, как сибирские зимы, давно лежали на дне девичьего сундука, ждали первых холодов, чтобы перекочевать за пояс избранника.
Семен, как и большинство жителей Новоникольского, трудился на маслобойном заводе Шаховских. Начал сопливым босяком с тележкой для отвала отходов, но скоро сообразил, что на таком поприще карьеры не сделать, и попросился в ученики к механику. Дядька Фрол учеников не баловал, мог и подзатыльником угостить, поэтому выживали под его могучей рукой и насупленным взглядом только самые огнеупорные. Семен к таковым не относился.
Через пару месяцев он выяснил, что в Омске можно отучиться на квалифицированного механика, которому сам Фрол запчасти подносить станет. Упросил батяню раскошелиться и отправить его на настоящую учебу. Отец покряхтел-покряхтел, да и растряс мошну. А что? Сын в люди выбьется, станет большим человеком на заводе, в семье достаток, а старикам гордость и почет. Через два года Семен вернулся, но механиком его вредный Мануил Захарович, обрусевший голландец, директорствовавший на заводе, почему‐то не взял – поставил к сырью, на неудобную черную работу. Семен обиделся и решил распрощаться с пролетариатом. Лучше на поле уйти: там свежий воздух, приволье, коровы добрые, не то что заводские начальники.
– Глашка, я пойду в пастухи, – заявил он как‐то, сидя на завалинке в объятиях теплых летних сумерек. – У меня руки, не приспособленные к механизмам, не чувствуют железо. Я человек, который с живым в ладу. Вот коровы – они живье, их я понимаю, с ними шустро сдружусь. Буду пасти стадо, гонять на удой. Мантулить[20] не ахти как. Цельный день на лугу: можно и в картишки порезаться, и стихи посочинять.
Глафира прыснула, представив Семена с ромашкой за ухом, сочиняющего стихи и декламирующего их буренкам. Под ситцевую косынку прокралась непрошеная мысль, что у пастуха жалованье в разы меньше, чем у заводского механика, а для будущей семьи это ой как важно. Но вслух поделиться опасениями постеснялась. Что ж получается, еще и свадьбу не сыграли, а она уже мужние деньги считает? Кроткая горничная вовсе не планировала разбогатеть или заважничать, но копейка‐то – она всегда к месту. Так и матушка воспитывала: сначала замуж выйти, а потом добром обрастать, чтобы голытьбу не плодить.
Сама Глафира не жаловалась на заработок у Шаховских, даже откладывала. У княгини имелась замечательная привычка отдавать слугам все, что она именовала старьем, хоть на самом деле одежки и утварь вполне могли отправляться на прилавок и приманивать новых покупателей. Добрая женщина, беспричинно повезло с ней. Поэтому денег особо не тратила, матушка велела копить на проводы невесты да на приданое.
Однажды Елизавета Николаевна, наблюдая, как Глафира проветривает шубы и рьяно борется с пылью, спросила будто о неважном:
– А когда свадьба‐то у вас, Глашенька?
– Дай бог, следующей осенью, – тихо отозвалась Глафира, покрепче ухватывая метелку, чтобы атаковать паутину в дальнем углу гардеробной.
– А колечко вам Семен Ильич уже подарил?
– Нет пока. Выбирает. Да и к чему колечко? Это же неважно, главное – чтобы любовь была.
– Разумеется, разумеется, все эти атрибуты давно изжили себя, – закивала умудренная опытом княгиня. – Знаете что, а давайте я вам свое колечко подарю? В качестве благословения. Вы столько лет в нашем доме, с матушкой моей (царствие ей небесное!) возились как с малым дитем. У меня один сынок, Глебушка, колечки наследовать некому. А оно девичье, в моих летах такое негоже надевать.
– Да что вы, Елизавета Николаевна, не стоит, – начала отнекиваться Глафира. – Я за свою работу жалованья сполна получаю. А матушка ваша (царствие ей небесное!) была золотой души человек. Мне в радость.
– Так и мне в радость подарки дарить милым людям, – засмеялась княгиня и уплыла в малиновый будуар, откуда вскоре вернулась с маленькой бархатной коробочкой. – Вот, держите на память о нашем доме.
В коробочке, на алой атласной подкладке улыбалась жемчужина в веночке кружевных лепестков. Тоненький ободок в сочетании с легкомысленным ажуром и в самом деле не подходил дородной княгине. Глафира снова начала отнекиваться, хотя влюбилась в кольцо с первого взгляда. Елизавета Николаевна умела настаивать на своем, поэтому в тот день преданная горничная убежала домой с драгоценным подарком на тонком пальчике.
– Ишь ты, – восхитилась мать, – знать, любит тебя хозяйка. Молодец, Гланя, хоть в чем‐то выгоды не упустила.
Семен же изысканному украшению невесты не обрадовался.
– С чего это князья так расщедрились, а? – скрипел он, придирчиво рассматривая драгоценность. – Небось, неспроста… Ты, наверное, с Глебкой шуры-муры водишь, княгиня в курсе, вот и замаливает сыновьи грехи?
– Да что ты такое говоришь, Сема, побойся Бога! – вспыхнула Глафира. – Просто женщина она добрая, нежадная.
– Что‐то я доброты от их семьи пока не видал: ни на заводе, ни в учебе, ни в коровнике. Только тумаки да поучения.
– А работать так, чтобы наниматели довольны были, ты не пробовал? – вырвалось нечаянно, и она тут же прикусила торопливый язычок.
– Как-как? Не расслышал.
– Говорю, будет и твое время, еще и похвалят, и одарят. Сам увидишь, какие это люди, – успокоила и его, и себя.
– Все‐таки я тебе не верю. Княжич по дому ходит, глазки строит. Молодой да пригожий. Наверняка щиплет за занавесками.
– Прекрати немедленно или я уйду! – Серые глаза горели, голос окреп.
– Ладно, ладно, – примирительно сказал Семен, – просто моя ты, не хочу делиться ни с кем, даже чтобы смотрели, не хочу.
После таких слов барышня, как и положено, растаяла, а кавалер, притворившись успокоенным, на самом деле затаил темные мысли.
Работа в поле у Семена закончилась быстро и неожиданно: вверенное ему стадо ополовинили волки. Вроде и не положено клыкастым в это время промышлять, но невезучая звезда Глашиного жениха и тут его подвела. Староста Елизарий, в чьем ведении находились буренки, рассвирепел и приказал гнать нерадивого пастуха поганой метлой. Маслобойное производство, прославившееся на всю Россию и даже за ее пределами, требовало жесткой руки, хочешь жить справно – работай.
Семен обиделся и надумал податься в город на заработки.
– Нет мне места на селе, не сельский я человек, – исповедовался он разочарованной невесте. – Мне нужен энтот, как его… масштаб!
В городе не то что в деревне, там есть где развернуться.
Глафира не больно верила в городские блазни[21] и масштабность возлюбленного, но молчала. Бог с ним, с жалованьем, как‐нибудь проживут. Ее больше огорчала неизвестно на какой срок откладывавшаяся свадьба. И не так чтобы у матушки плохо жилось, но соседи поглядывали и шептались за спиной. Если уж невеста, то пусть кольцо дарит и сватает как положено. А одними разговорами дом не построишь.
– Ты не вздумай глазки строить, пока меня нет, – напутствовал Семен, – я недалече, вмиг узнаю и обернусь.
– Что ж ты глупости городишь! Я на работу и домой, времени нет ни на глазки, ни на сказки.
– И кольцо то, что Глеб Веньяминыч подарил, не смей носить. Я сам тебе куплю. Поняла?
– Какой Глеб? Семен, ты в своем уме? Княжич жениться собирается, невеста у него из господ – Дарья Львовна, умница и красавица. Рисует маслом, на фортепиано играет, все к свадьбе готовятся. Зачем бы ему на меня смотреть?
– То невеста, а то – другое. Будто не понимаешь… – Семен надулся и запыхтел, как поспевающий самовар, и Глафира решила не шоркать по ссадине, сам остынет и одумается.
К зиме братец Карп подарил матушке охотничий трофей – лисью шкуру, мать отдала его Глаше, а та заказала у скорняка настоящее манто, как у Елизаветы Николаевны. Носить некуда, но зато как хороша золотоволосая ладушка в рыжих ручейках густого блестящего меха! Когда‐нибудь они с Семеном поедут в Омск и там отправятся в театр – самое место такому украшению.