
Полная версия
Дневные поездки, ночные вылазки. I. Нулевой километр. II. Нерукотворные лестницы
Юго-западный ветер, лакирующий рощи, стены и колокольню, являлся не по заявкам публики, но к лику стихийных бедствий не причислялся. Его крупитчатые вихри снижали видимость до невидимости ландшафта и вызывали першение в горле, однако обходилось без аллергий и истерик.
Соляную пургу пережидали на кураже. В корпусах при её разгуле пахло ракушками, водорослями и почему-то фруктовой мякотью: не поддающейся идентификации, но дразняще знакомой – навскидку жёлтой и терракотовой.
После шквала древесные кроны звенели. Часть листьев опадала под весом наведённого глянца, но основной массив стряхивал соль за несколько суток, стеклянный звон переходил в оркестрованный шёпот, всё шло своим чередом.
На интернатском жаргоне дыхание с юго-запада называлось пушистым взмахом: подразумевался монструозных размеров кот, выходящий из недр океана с рыбой-луной в зубах. Рыба-луна привыкла к подобным играм – кот выносил её на пологий пляж, разжимал зубчатую пасть и гонял добычу по глянцевому песку, а потом закидывал в темнеющее поднебесье, задирал голову и басом мяукал. Рыба-луна прилипала к стеклянному куполу и медленно, по дуге, скатывалась обратно в лиловые воды большого аквариума. В ожидании манкого плеска кот сушил шерсть: с хвоста разносилась добрая соль, потому что весь исполинский felis catus был очень даже ничего.
Не каждая тварь, имеющая подвижный хвост, заслуживала мифа и устойчивой формы. Прямолинейно южные ветры плевались совсем другими солями: их мелкая пыль не претворялась в туманности и не липла к поверхностям, только воздух мерцал и царапал ноздри. От россыпей с чьего-то дурного хвоста неистово слезились глаза, выворачивались лёгкие, трескались веки и губы, шелушились лопатки, портились волосы. Кто-то из подопечных впадал в летаргию, другие маялись бессонницей. К концу первого дня неравномерный румянец сменялся неинтересной бледностью.
Карл-Густав мешал антигистаминные с седативным и обезболивающим – по индивидуальным рецептам, выверяя пропорции на весах, «собственноручно доведённых до лютого крохоборства». Без его капель на четвёртые сутки начинались припадки, потасовки без повода, суицидальные поползновения, жертвоприношения, самоистязания, превращения в электрических скатов, сгустки неньютоновской жидкости и предметы обихода, истечения волей через нос и кровью через поры, возрастные скачки с амплитудой не в пять, а в тридцать лет, обострения болезней, перенесённых в забытых снах, и прочие энергозатратные перфомансы.
Муз тосковал: читал верлибры, жаждал проникновенных бесед, переедал, открывал драгоценную бутылку, вдыхал пары, тщательно её закупоривал и шёл к преподавателю естественных наук за «бальзамом для угнетённого духа». Лирических разговоров Карл-Густав предоставить не мог: во-первых, потому что зашивался, во-вторых, по природе своей, а вот накапать Музу противоядия – мог. Учитель словесности вырубался на двадцать четыре часа, а просыпался уже с восстановленным центром сытости и духом, «угнетённым в пределах нормы».
Директор становился несколько апатичен, в остальном не демонстрировал признаков жестокой зависимости от примесей в воздухе, но заготовленное Карлом-Густавом лекарство принимал – для профилактики.
Андерсен казался сосредоточенным до отрешённости. Сам вспомогательными препаратами не соблазнялся, но Ила поил горькими травяными чаями, так как в незапамятные времена выяснилось, что алхимический арсенал Карла-Густава способен мальчика «разве что усыпить». («Как-то нехорошо прозвучало», – не удержался от ремарки к собственному заключению ветеринар-не-любитель).
Усыплять пробовали, Илу не понравилось: передоз дурной соли переключал мозг в режим, при котором мир убедительно прикидывался нагромождением изношенной материи – рухлядью. Ил боялся проснуться не собой, а размазнёй на костных палочках, поэтому «под южным хвостом» предпочитал бодрствовать.
Пчелиное королевство не жужжало, пока не менялся ветер, но Андерсен утром и вечером относил к Маб сахарную воду.
Лори запирался во флигеле с перепёлками, Нелли входила в активную фазу: то есть ничего не могла делать – «не справлялась с нервозностью» – но выцветшую подшивку газет перечитывала с красной ручкой наготове, восстанавливала исчезнувшие буквы, обводила прежде упущенные абзацы. Обитателей интерната она окончательно переставала различать: кто бы ни рискнул к ней приблизиться, Нелли открывала огонь на поражение. Выяснялось, что подросткам дают плохое образование, а воспитание и того хуже, никто не подготовлен к самостоятельной жизни в регионе, никто не думает о будущем, а будущее непременно настанет, и вот тогда… Что тогда – было не совсем понятно, однако Нелли вся морщилась от страха, который никто не хотел разделить, глазами же сверкала враждебно и чуть не весело – с упоением. Огребал даже Андерсен: Нелли забывала, что решилась игнорировать «этого псевдоисторика, которому точно до фени».
Карл-Густав бился над рецептом для Нелли сколько люди не живут: искомая формула не удавалась, воспитательница хлестала настойки и набирала обороты. В конце концов Карл-Густав пришёл к выводу, что допустил ошибку мышления: искал средство, помогающее оставаться собой, какая бы взвесь в воздухе ни носилась – его и находил.
Сдавшись, он стал угощать Нелли валерианой и леденцами.
– Значит ли это, что от ваших лекарств я превращался в настоящего себя – в спящее месиво без смысла и воли? – спросил Ил.
– Не значит, – отмахнулся Карл-Густав. – У тебя другая химия: не будь специалиста, я бы вник, а при живом Андерсене зачем изобретать чужой велосипед?
– Может, у Нелли тоже другая химия?
– Может! – легко согласился преподаватель естественных наук. – Хотел бы я посмотреть на специалиста по этой части. Как знать, глядишь насмотрюсь: мало ли кто к нам ещё проснё… Подселится.
Сам ветеринар-не-любитель был словно железный: соль с дурного хвоста его не брала.
– Тут как с мало приятным запашком, – объяснял Карл-Густав Андерсену, не стесняясь присутствия Ила. – Не знаешь, откуда воняет – места себе не находишь. Невольно принюхиваешься: не от тебя ли? А если определился – так либо выносишь источник амбре, либо сам перемещаешься на удовлетворительную дистанцию. Либо моешься. Или лечишься. Есть, конечно, пятый вариант: наш. Несёт мертвечиной из пустынного Сайя, верней из некогда градообразующего предприятия – Сайских шахт. Избавиться от источника – руки коротки, переместиться – ограничительный эдикт не диктует. Но опыт подсказывает: повоняет три дня, неделю от силы – потом задует не оттуда. Перспектива светлого будущего – великое дело: и не к таким запашкам привыкаешь, они ж не навсегда. Только выносить мою теорию в широкие массы – затея такая же бесполезная, как выезды при любимом циклоне. Это Муз хорошо тогда придумал: «экологически обоснованные» исходы в заштатную урбанистику. Пыль-то по всему Полукружию. В городах народ попроще наших, но был я и в Жемсе, и в Хаторине в удачное время. Посмотришь любому прохожему в физиономию: очевидно – нанюхался. Представляю, как они при южном ветре обрадуются броуновскому движению нашей нервной поросли: ещё сильней обрадуются, чем обычно. Да и подопечные, напрыгавшись по возрастным планкам, вдруг возьмут и обнаружат, что не такой уж это праздник – дневные поездки. Симпатичный молодой человек Муз, не злой, а удумал, не подумав, диверсию против рода человеческого и против меня лично: я, знаете ли, на целый город капель не намешаю, но ведь попробую и сгорю на работе. Так вот, уважаемый коллега, делиться с нашей публикой моими соображениями об источнике запашка ещё сильней не стоит, чем брать на вооружение идеи Муза. Шахты – брошенные, но не заваленные, воздух, засасываемый в воронку: ветер ныряет в индустриальные недра, орёт и гудит как резанный, потом вырывается на волю, отяжелевший и буйный от переизбытка хлорида натрия… Это красиво, драматично, на грани мистики – то есть в их вкусе. Вы мне верите – они мне тоже поверят, а я сам себе верю гипотетически: сколько южную соль ни исследовал – нет в ней ничего, чего не нашлось бы в россыпях с востока и юго-запада. Только она помнит шахты, а шахты помнят: а) осуждённых, которые в них загибались за бесплатно; б) шестьдесят четыре военных конфликта, которые из-за них развязались, и про которые в учебниках пишут не каждый год, а в зависимости от настроения и состава Фогрийской Дюжины. Но вот заговорю я на шарлатанском: скажу ученикам, что соли цепляют на себя то, что под микроскопом не видно, что нас повально кроет от эха в индустриальных недрах. Да, нас – мне тоже запашок не нравится, но для меня он как звонок на урок. Правда, вместо «пошёл трындеть про устройство вселенной» мелодия выводит «пошёл облегчать маету тем, кто реагирует как здоровые люди»… Или как неподготовленные к жизни в регионе существа – тут уж смотря кого цитировать. А поросль наша что? Ну десять-пятнадцать личностей соберутся по моему примеру: примут к сведению, что Сайский порошок-запашок выводит их из себя и доблестно прекратят выводиться. Что касается Ила, который всем видом демонстрирует намерение впредь имитировать непробиваемость – вряд ли он сменит психосоматический сценарий, разве что теперь выражаться как вы его не учили будет не про погоду, а про места не столь отдалённые. Ладно, Ил, дважды прошу прощения: в третьем лице о присутствующих говорить без надобности, к тому же я тебя только что недооценил, но – к чести моей – лишь на словах. Крыть обсценной лексикой ты станешь не величины, определяющие положение Сайских шахт относительно поверхности земного эллипсоида, а всю систему координат, в которой не могла не завестись абстрактная дрянь, от которой мы тут конкретно дуреем. Так вот, сделай милость: пей отраву-на-травах, которую Андерсен невзирая на нестерпимую горечь непритязательно называет отварами, и не рассказывай никому про мои инсинуации. Вас тут около сотни впечатлительных и впечатляющих личностей. И если половина будет настойчиво думать про зловещие шахты – особенно надышавшись соли с южной метлы – там такие, с позволения сказать, демоны заведутся и примутся размножаться, что в столице запахнет гнусью, не то что по всей Солонке.
– Я придерживаюсь вашего мнения в общем, но не в деталях, – заявил Андерсен, когда Карл-Густав иссяк. – Допустим, недопогребённый под дюнами Сай – святилище немыслимого и легко повторимого ужаса. Но газ, которым под завязку заполнены шахты – лишь концентрированный воздух любого государства. У наших подопечных нет привычки к этому яду, что, по правде, продолжает меня изумлять, особенно в некоторых случаях. Казалось бы: уж кто видел и делал всякое, так это наши «подростки», но нет – от Сайского ветра их тошнит и выкручивает. Может, потому и выкручивает, что все как на подбор – господа с послужным списком, а не tabulae rasae. В главном я с вами согласен: не надо прикармливать страх перед миром людей и делать наживкой Сайские шахты. Но не потому, что наши впечатлительные 97 поселят в индустриальных недрах плотоядных демонов, которые хором надышат чуму на Фогру – хоть бы и так, мне что за дело, а потому, что хватит с них ежегодных прививок южного ветра и воинствующей Нелли, которую хорошо бы отправить в бессрочную командировку в Жемс или Капу, но она там не выживет, а запирать её в отдельном флигеле некрасиво, стыдно, не по-человечески… Как же мы запутались в терминологии. Что с тобой?
Последний вопрос предназначался Илу, с которым за два монолога случилось пять возрастных скачков, пусть и в пределах личной нормы.
– «Разве что усыпить», – процитировал он Карла-Густава, балансируя на шестнадцати, откатился к двенадцати и расшифровал: – Не думать в сторону шахт слишком настойчиво, особенно под больным ветром? Не плодить – раз уж предупредили – осязаемых страхов и прочих бесов? Как нефиг делать!
– Боишься в одиночку поселить в Сайских недрах что-нибудь монструозное? – ухмыльнулся Карл-Густав. – Не бойся! Видишь, Андерсен разрешает, особенно если дышать чумой и орать по ночам оно будет в сторону Фогры, а не в нашу. Но если серьёзно, держи себя в руках. Я знаю, ты можешь.
Потом Карл-Густав ушёл мешать капли, а Ил опять качнулся к верхней границе личной нормы и прошуршал:
– Ну и откуда у него такие заблуждения на мой счёт?
Историк усмехнулся, сказал:
– Знаешь, задерживаясь на планке 12, ты удивительным образом мудрее и проницательней.
– Зато на планке 17 ноги длинней, – фыркнул Ил.
– Незначительно, – пожал плечами Андерсен.
Илу стало обидно.
– В быту заметно, – он уткнулся в пустую кружку. – Стремянка нужна не всегда, а через раз. И шмотки лучше сидят.
– Кто же спорит, – донеслось с той стороны учительского стола. – Чуть меньше драпировки на щиколотках, чуть больше сходства мешка со свитером на плечах, чуть гуще туман в голове до следующего стойкого отката. Меж тем Карл-Густав на твой счёт не так уж заблуждается. Будешь ли ты болтать о его инсинуациях? Вслух, конечно, не будешь. Отразится ли этот разговор на бумаге? Возможно. Знает ли Карл-Густав о дневниках, фрагменты которых расползаются по всем корпусам? Знает. Считает ли он, что твои записи – не худший способ внедрить отравленный Сайем ветер в интернатский фольклор: исподволь, страшной сказкой, а не набатом? Очень на то похоже, иначе стал бы он распинаться. Можешь ли ты держать себя в руках и не дышать в сторону упомянутых шахт? Поверхностно – ещё как можешь, если захочешь, но речь-то не о поверхности. Только чего ты испугался, слушая Карла-Густава? Подземной тьмы, заблудившихся сгустков отчаяния, которые обязаны были стать злобными духами? По-моему нет. Ты дёрнулся, когда представил, каких явлений сам налепишь из гнусного воздуха – невольно, ненароком, в лучших традициях. Почему я спокоен? Ты слышишь про брошенные шахты не в первый раз – прежде ты их не связывал с южным ветром, но Сай для тебя – не иррационально жуткое место, а кусок нескольких неприглядных историй.
– Куски неприглядных историй иногда норовят превратиться…
– В больные лоскуты пространства, я помню.
– А больные лоскуты дают метастазы неприглядных историй.
Андерсен взглянул на часы, констатировал:
– Через две минуты отвар.
– Отрава-на-травах.
– Пускай, если так забавней. Пока отслеживай. На чём замешаны самые фертильные страшилки? Проникающие в поры, оставляющие под кожей кладки яиц, откуда вылупляются монстры, чтобы в назначенный час прогрызться наружу сквозь тонкие плёнки одухотворённости, разума, цивилизации? На непривычном, непонятом, неизвестном. А ты вцепился в идею, которая для тебя конкретна как костная мозоль на линии перелома, как выпуклый шов на месте любимой травмы. Я бы сказал, ты обобщаешь и спешишь с выводами, что тоже нездраво, но ты не поселишь в шахтах ни в чём не повинных чудовищ: рычание в зарослях у дороги может превратиться в инфернальную стаю, но если ты уверен, что там – напуганная собака, вряд ли рядом с ней материализуются волки. Тот же принцип: если ты знаешь, что в кустах засела пара недружелюбно настроенных адских гончих, хоровой рык не трансформируется в несколько дюжин прожорливых пастей.
– Иначе говоря, я вцепился в любимый шов, встал на дорогу, где меня на кривой кобыле не объедешь, повесил на Сай диагноз «больной лоскут» и тем стреножил воображение. Не повод для гордости, но в практическом смысле успокаивает, – подытожил объект экспертизы.
– С объездом автоматических выводов, которые не повод для гордости, потом разберёмся, – пообещал Андерсен.
– У вас где-то завалялась кривая кобыла? – оскалился Ил.
– Навскидку чуть больше тысячи лошадиных сил, – ответил историк и, не давая времени на уточняющие вопросы, продолжил: – Есть и другие причины не бить тревогу. Ты всегда предпочитал мрачноватые сказки, где источник зла гнездится не в сверхъестественном, а в повсеместном, будничном, человеческом. Так с чего вдруг перекладывать Сайские ужасы с больной головы на здоровую? И последнее: даже если ветер с дурного хвоста и Нелли, в отношении которой ты самоистязательно тактичен, общими усилиями отравят тебе кровь и воспалят содержимое черепа, ты не поселишь в соляных недрах ничего, за что лично мне было бы стыдно. Ты не будешь отвечать пошлостью на пошлость, удушьем на удушье… Уродством на уродство. Суммируем: было ли ошибкой рассуждать при тебе о Сайском поветрии? Вряд ли.
Андерсен снова посмотрел на часы и ушёл в подсобку, где держал чайник, газовый баллон и плитку на две конфорки, но дверь оставил открытой.
– Как же плохо вы меня знаете, – сказал Ил ему вслед с неподдельным сожалением и осязаемым замешательством.
– Я знаю тебя достаточно, – отозвался Андерсен, будто абзац перечеркнул жирной линией или шваркнул очередной учебник в мусорное ведро.
Юноша посмотрел на свои руки, ожидая обратного возрастного скачка, но ломко-рельефные контуры не спешили смягчаться миллиметровой прослойкой гиподермы, которую Ил именовал пост-младенческой пухлостью.
– Хорошо, – сдался он. – Тот я, которого воспитали вы, не станет отвечать уродством на уродство. Сможет, но не захочет.
Историк явно собирался ответить – то ли возразить, то ли согласиться, то ли совместить – но передумал и молча кивнул, освобождая место для высокой и узкой кружки.
– На самом деле мне нравится вкус отравы-на-травах, – признался Ил, вдыхая зеленоватый пар над перевёрнутым конусом. – Есть в непроходимой горечи что-то чистое, свежее. Заострённое.
– Возвращающее к ядру, – поддержал Андерсен. – Стержневое. Дай мне глотнуть.
С востока дуло весной и в июне – вкрадчиво, без визуальных эффектов. Бури не завывали в каминных и водосточных трубах, соль не летела горстями в лицо, только над Эштом висела пудра, похожая на молочную пенку.
Эшт был рекой и брал начало на севере, за Хаториной; петлял же по всей Солонке, приближаясь к интернату в районе верёвочного моста. По бездорожью до излучины добегали за час, просёлочным трактом тащились бы полдня, но никто не тащился.
При ветре с востока занятия не то чтобы отменялись, но становились предельно необязательны: из вылазок на Эшт возвращались не все и не каждое утро. Спонтанные ночёвки постепенно превращались в стоянку табора, в недели подлунных плясок и дневного сна в прибрежной траве или на развилках исполинских белых ив, не менее древних чем дубы и буки поодаль.
После заката костры мерцали гирляндами. Хлипкие шалаши на случай воды с небес конструировали на опушке леса. Почуяв грозу, кидались в реку, невзирая на степень раздетости: молнии, прошивая тело, согревали, «растормаживали» и оставляли шлейф подкожной колкости сродни той, которая сопровождает возобновление кровотока в онемевшей конечности.
Питались зажаренными до хруста рыбёшками с гарниром из цветочного месива, оплетающего берега Эшта. С моста на вощённых бечёвках спускали матерчатые мешки, набитые примерно той же растительной кашей, и оставляли болтаться в воде как минимум на неделю, а чаще на месяц.
Узлы на перилах моста помечали булавками, значками, именными бирками, потому что ворох – на вид неразличимый, собранный в одно время и в одном месте – был у каждого свой: по тому же принципу, что духоподъёмные капли Карла-Густава. Ил, например, наполовину забивал мешок листьями сливы, тонкими прутьями с прошлогодних вишнёвых веток, а перед отправкой в реку пронизывал травянисто-древесный хаос соломкой едва затвердевших струек смолы. Другие отдавали предпочтение ивам или дубовой коре, кто-то вместе с корнями и стеблями забрасывал в Эшт хранимые с осени сухофрукты.
Когда ветер с восхода слабел, пухлые и осклизлые поплавки убирали с пути стремнины, а содержимое прятали в темноту. Шкафы в спальнях отлично подходили для этой цели: дверцы запирали, а ключами обменивались, чтобы не полезть за имуществом по забывчивости, на автопилоте или в сомнамбулическом сне.
К макушке июля пропитанные восточной солью и течением Эшта смеси достигали готовности: высыхали не до хрупкой прозрачности, а до гибкой, чуть влажной упругости и сохранять приобретённые качества могли веками, но расходовались гораздо быстрей.
Лемма, она же Ювелирная дева, пускала содержимое своего мешка на заживляющие бальзамы. Многие полоскали в отварах волосы, особенно после налётов с юга. Кто-то жёг весенние сборы в дырчатых жестяных банках: получались ароматические светильники – незаменимые ночники. Ил был в числе тех, кто делал из растительной каши самокрутки, коим ощутимо не доставало прельстительной смертоносной тяги, зато при возрастных скачках к 14 и выше они как родные ложились в руку, на гребне зимы приближали ночные грозы и тёплые ливни, а под россыпями с дурного хвоста расправляли лёгкие в той же манере, в какой литры горького чая снимали спазмы в висках и лопатках.
Работали посменно. Против кухни Ил ничего не имел, особенно если готовили без мяса. Когда кончался вынужденный пост, прочерчивалась синусоида: замороженные шматы пахли отталкивающе и выглядели не лучше. На следующем этапе талая кровь и сырые срезы Ила не тревожили, в некоторых партиях даже привлекали. Начало варки снова требовало натянутого по глаза свитера. Потом распотрошённая на волокна, замаскированная приправами плоть превращалась в питательный, ценный ингредиент. Далее вступала непредсказуемость: один и тот же суп Ил мог счесть довольно вкусным или совершенно несъедобным, но к рабочим обязанностям в отсеке столовая/кухня эти качели уже не относились.
Теплицы вызывали чуть больше энтузиазма, в деталях же крылся не столько дьявол, сколько характер: Ил радовался, когда очередь пропалывать грядки была не его. Методичная охота на белёсые корни надоедала быстро, никогда не кончалась по-настоящему, возлагала на плечи ответственность за будущее культурных растений и заставляла видеть врагов в колючих, метельчатых ренегатах, то есть в сорняках, которые Ил поедал с нежностью истребителя, пока слюна не становилась зелёной.
В отличие от ночных вылазок на Эшт, натуральное хозяйство не было праздником: выпадающий жребий принимался с демонстративной досадой и ритуальным: «Не до того мне!». Но уставать от тележек с грунтом, от ящиков с корнеплодами, стирать ладони древком лопаты – всё это было до странности удовлетворительно, умиротворяюще: «не виновато». Прикапывая грядки под баклажаны и сельдерей, освобождая клубни от чёрной – с соляным проблеском – земли, отгоняя мгновенную сухость рта терпкими сорняками, Ил не чувствовал себя – по своему же определению – «никчёмным и безбожно декоративным».
Избалованным и бесполезным он чувствовал себя после: когда чистил ногти, убирал заусенцы и думал, что будь рабочие смены длинней, его отношение к физическим нагрузкам по расписанию оставляло бы желать лучшего.
– Перчатками ты нынче брезгуешь? – однажды прорвало Андерсена.
– Смешней всего то, что экипировка была… – протянул Ил, оценив ссадины на ладонях.
– На руках или в карманах? – не забыл уточнить историк.
– На руках…
– Никогда я не был искренним поборником равенства, – пробормотал Андерсен шёпотом. – Что ж, пойдём сводить стигматы от лопаты.
– Батата-стигматы… – закоротило Ила.
Он был на планке 12, и в горле с утра застряла смешинка.
Бальзамы и мази в аптечке Андерсена пахли ночными цветами, рисовой пудрой и подчас миндалём. Доминанта смещалась от млечной до маслянистой в зависимости от назначения смеси, аптечка то разрасталась до многоярусного стеллажа, то умещалась в четыре флакона. Ил объяснял колебания в объёмах не интенсивностью использования и не сезонной доступностью компонентов. Он был уверен, что алхимический сет Андерсена переживал те же возрастные скачки, что большинство подопечных. Время в интернате вообще текло не так, как в городах Полукружия, и потому не кончалось.
Смутно помнился эпизод с болезненной сыпью, лекарство от которой пробило его на шутки о выжигающем заразу калёном железе. В остальном отношения с алхимическим сетом складывались прекрасно, что по ситуации воспринималось как обычное дело, умеренное везение или умопомрачительный дар судьбы.
Кожа Илу досталась не столько проблемная, сколько обидчивая. Для алых пятен не требовался южный ветер, для багряного пунктира достаточно было задумчиво почесаться, шелушения всех мастей, по видимости, символизировали вселенскую засуху – что говорить о реакциях эпителия на выпуклые швы, жёсткую обувь и механическую работу. Скандальный характер компенсировался отходчивостью: аллергические вспышки под глазами и на предплечьях рассасывались за полдня, спасение от пубертатной перхоти, открытых ран и «прочих бесов» находилось в аптечке Андерсена.
– Напоминаю на всякий случай, – вступил историк, закрепляя бинты. – Заявления о несовместимости работы с важными занятиями – не миф и не право, положенное всем, кроме тебя. Просить о паузах не зазорно. Зазорно то, что мы не можем делегировать быт специально обученным людям.
– Не зазорно, – отозвался Ил эхом. – Потому что причина не в бюджете, которого нет, а в дефиците случайных людей, верней, в невозможности их постоянного присутствия на нашей территории. Деньги тут ничего бы не изменили.