Полная версия
Кентавр
Беседа за столом текла вначале неторопливо. Она завязалась на дальнем конце стола, где болтали, черпая свой суп, французские туристы, затем она распространилась дальше, перескакивая через некоторых молчаливых едоков, не желавших в нее включаться. К примеру, продавец уборочной сельскохозяйственной техники не попал в сферу беседы, промолчали и крупный белокурый незнакомец с сыном. Со стола позади доносился ровный шум голосов – капитан щедро обещал дамам, сидевшим по обе стороны от него, приятное путешествие. Под покровом его густого баса даже самые робкие находили в себе силы обмениваться репликами с соседями. Прислушиваясь к доносившимся обрывкам разговоров, О’Мэлли заметил, что его взгляд нет-нет да и останавливался на сидевших наискосок от него двух незнакомцах. Раз или два он перехватывал и взгляд доктора, направленный туда же, и каждый раз вопрос или замечание уже готовы были сорваться у него с языка. Но слова так и остались невысказанными. Он чувствовал, что и доктор Шталь испытывал сходное замешательство. Оба хотели заговорить – и всё же молчали, ожидая, что другой положит конец молчанию.
– Этот мистраль довольно утомителен, – высказал наблюдение доктор, когда предыдущая тема иссякла и требовалось переключить разговор. – Некоторым он действует на нервы.
И взглянул на О’Мэлли, но с ответом выскочил торговец мехами, растопырив руку, унизанную перстнями, ладонью вниз над тарелкой, чтобы почувствовать тепло.
– О, мне он прекрасно известен, – непререкаемым тоном напыщенно заявил он. – Обычно дует три, шесть или девять дней кряду. Но стоит нам пересечь Лионский залив – и больше его не встретим.
– Вы так полагаете? Мм… я рад, – откликнулся священник, кротко улыбнулся и ловко поддел мясо вместе с похожими на дробь зелеными горошинами лезвием своего ножа. Его тон, улыбка и жесты были столь деликатны, что применение стали в любой форме казалось совершенно неуместным.
Тут снова разнесся самоуверенный голос торговца:
– Конечно. Я так часто ходил этим маршрутом, что знаю определенно. Из Санкт-Петербурга в Париж, пару недель на Ривьере и назад через Константинополь и Крым. Пустяки. Вот я помню, в прошлом году…
Он поплотнее воткнул перламутровую булавку в свой шелковый галстук с искрой и начал рассказывать историю в основном о том, в какой роскоши он путешествовал. Глазами он пытался втянуть весь их край стола в число своих слушателей, но если армянин еще вежливо слушал, улыбаясь и кивая, то доктор Шталь снова повернулся к ирландцу. Это был как раз год кометы Галлея, поэтому доктор принялся очень интересно рассказывать о ней.
– …в три часа ночи – любой ночи, да! – будет как раз самое подходящее время для наблюдения, – заключил он свой рассказ, – и я за вами пришлю. Вы должны сами это увидеть через мой телескоп. Скажем, в конце недели, когда мы выйдем из Катании[19] и повернем на восток…
В этот момент, вслед за взрывом смеха за столом капитана, последовала одна из тех неожиданных пауз, которые повергают в молчание всю залу. Все голоса притихли. Даже купец смолк, поставив на стол свой бокал с шампанским. Доносились лишь шум винтов, плеск волн за иллюминаторами и шарканье стюардов.
Поэтому завершение фразы доктора прозвучало неожиданно громко, и его услышали все:
– …пересекая Ионическое море к островам Греческого архипелага.
Слова звонко разнеслись вокруг, и в то же мгновение О’Мэлли поймал взгляд незнакомца-великана – тот поднял глаза и устремил их на лицо говорящего, будто эти слова призвали его.
Затем его взгляд переметнулся на О’Мэлли, но в следующую секунду загадочный незнакомец уже смотрел себе в тарелку. Комнату опять наполнил гомон, купец возобновил свое самовосхваление, шитое золотыми нитками, а доктор продолжил обсуждать состав газов в хвосте кометы. Но пылкий ирландец внезапно ощутил, будто он перенесся странным образом в иной мир. Из бездны подсознания поднялся некий гигантский пророческий знак. Обычная фраза и перехваченный взгляд открыли великие врата чуда в его сердце. В ту же секунду он сделался «рассеянным», или, вернее, от нажатия нужной кнопки весь механизм его личности бесшумно и моментально сдвинулся, открыв совершенно иную грань мира. Его обычное, мелкое самосознание на миг погрузилось в величественный покой гораздо более обширного состояния, ведомого также и незнакомцу. Вселенная кроется в сердце всякого человека, и он с головой погрузился в тот архетипический мир, который залегает так неглубоко под видимой нами поверхностью. О’Мэлли не мог ни объяснить как, даже подступиться к объяснению, но дрейфовал во всеохватном чувстве красоты, где не было ни парохода, ни пассажиров с их разговорами, где остались реальными и зримыми лишь незнакомец с его сыном. Он видел это и никогда не забудет. Случай предоставил условия, и некие гигантские силы воспользовались им. Нечто глубоко потаенное пылало в глазах незнакомца и манило. Пламя переметнулось от гиганта к нему и исчезло.
«Острова Греческого архипелага» – ничем не приметные эти слова одушевились, как показалось О’Мэлли, благодаря вызванному ими взгляду незнакомца и преобразились в жизненно важные ключи к загадке. Они коснулись краешка тайны, величественной и нездешней, некой трансцендентной психической драмы в жизни этого человека, чья «огромность» и чье «одиночество», о котором можно было лишь шептать, также были своеобразными ключами. Более того, он вспомнил, как, только заприметив их на верхней палубе несколько часов назад, сразу понял, что и его собственный дух силой своих особых и примитивных стремлений был связан с той же тайной и выступал частью той же скрытой страсти.
Этот небольшой инцидент великолепно иллюстрирует особое свойство О’Мэлли обнимать всё внутренним взором. Проблеском молнии его чутье соединило слова и взгляд и определило, как одно послужило причиной второго. Возникшая пауза сделала это возможным. Если это и плод воображения, то воображения творческого, а если так действительно было, то это свидетельство духовного прозрения редкой глубины.
Тут он осознал, что сосед внимательно за ним наблюдает, посверкивая глазами. По всей видимости, он уже несколько секунд неподвижно глядел через стол. Тогда Теренс быстро повернулся к доктору и открыто посмотрел на него. На этот раз было уже невозможно избегнуть разговора.
– Не в силах оторваться от небесного света, затмевающего утро?[20] – хитро спросил доктор Шталь. – Вы куда-то унеслись мыслями. И не слышали ничего из моих последних объяснений.
Пользуясь тем, что купец по-прежнему что-то громко вещал, О’Мэлли отвечал пониженным тоном:
– Я следил за теми двоими напротив, которые сидят ближе к противоположному концу стола. Вижу, они и вас заинтересовали. – Он не хотел, чтобы его слова прозвучали вызовом, и если тон был напорист, то только потому, что он предвидел – в этом вопросе они не сойдутся – и чуял предстоящую дискуссию. И ответ врача, выражающий согласие, его сильно удивил.
– Да, они очень меня заинтересовали. – В голосе Шталя не было ни тени несогласия. – Не думаю, что это для вас новость.
– А меня они просто зачаровали, – откликнулся О’Мэлли, которого всегда нетрудно было втянуть в беседу. – Что они такое? А что вы видите в них необычного? Вам они тоже представляются великанами?
Доктор ответил не сразу, и О’Мэлли добавил:
– Отец, конечно, крупный мужчина, но не это…
– Отчасти, – последовал ответ, – думаю, отчасти да.
– А что еще тогда? – Торговец мехами всё еще говорил, не закрывая рта, поэтому их никто не слышал. – Что в ваших глазах так отличает их от остальных здесь?
– И от всех прочих, – спокойно продолжил врач. – Но если человек с таким богатым воображением, как у вас, ничего не замечает, что может усмотреть мой бедный, любящий точность разум? – Он на секунду задержал на ирландце свой взгляд. – Вы действительно хотите сказать, что ничего более не заметили?
– Некоторое отличие, несомненно, есть, и держатся они от всех в стороне. Кажутся какими-то отринутыми, я бы назвал это величественной изоляцией…
И тут О’Мэлли вдруг остановился. Как ни поразительно, но он случайно натолкнулся на верный ответ и одновременно понял, что не хотел бы обсуждать его с приятелем, ибо это означало бы обсуждать его самого или самую сокровенную его часть. Настрой его совершенно переменился. Тут он ничего не мог поделать. Вдруг показалось, что он раскрывает доктору некие самые потаенные свои мысли, причем такие, которые тот не пощадит, поскольку не сможет отнестись к ним сочувственно. Выходит, доктор стремился их выведать у него, прощупывал, используя для отвода глаз самые невинные выражения.
– А кто они, как вы считаете, – финны, русские, норвежцы? – спросил доктор.
Ирландец кратко высказал предположение, что они, скорее всего, русские… или, вероятно, с юга России. Но тон его переменился. О’Мэлли не хотел больше говорить о них. И при первой возможности переменил тему.
Странно, каким образом пришло к нему доказательство. Что-то у него в глубине души, дикое, как пустыня, нечто, связанное с его пристрастием к примитивной жизни, чем он делился всего с несколькими самыми близкими людьми, которые высказывали сочувствие, – именно эта сокровенная часть него оказалась так созвучна встреченным незнакомцам, что говорить о них означало предать и себя, и их.
Более того, теперь он сожалел, что они вызвали интерес доктора Шталя, поскольку тот заведомо станет подвергать всё критичному и научному анализу. А такой анализ обнажил бы их суть, обрек на уничтожение. В его душе шевельнулось инстинктивное чувство самосохранения.
И, ведомый таинственным глубинным сходством, он уже принял сторону незнакомцев.
V
Мифология заключает в себе историю мира архетипов. Она постигает Прошлое, Настоящее и Будущее.
Новалис. «Цветочная пыльца»[21]Таким образом, между доктором и ирландцем возникла тема, которой оба избегали касаться, отчего невидимый барьер постепенно рос. О’Мэлли его воздвиг, а доктор Шталь уважал. Какое-то время ни тот, ни другой не касались вопроса русского великана и его сына.
В записи не обладавший выраженным литературным мастерством О’Мэлли выпустил бесчисленные мелкие детали, подтверждавшие справедливость его умозаключений. А на словах он сразу дал мне понять, что эта тайна существовала, поэтому свести воедино оба впечатления – нелегкая задача. Тем не менее было в том русском с мальчиком нечто, вызывавшее глубокое любопытство, но также и отталкивавшее других пассажиров, которые держались от них в стороне; кроме того, существовало негласное соревнование меж двух приятелей раскрыть эту тайну, хотя и из противоположных убеждений.
Если бы кто-то из незнакомцев заболел, скажем, морской болезнью, то профессия доктора Шталя поставила бы его в выгодное положение, но поскольку они оставались здоровы, а внимания доктора постоянно требовали другие пассажиры, то именно ирландец выиграл первый ход и познакомился с ними лично. Тут, конечно, помогло подстегивавшее его личное желание, потому что, хотя со стороны незнакомцев не было никакой агрессии – они вели себя тише воды и не подавали ни малейшего повода для обиды, – нетрудно было заметить, что большая часть пассажиров их отторгала. Казалось, они обладали неким свойством, которое не подпускало к себе, а на небольшом судне, где путешественники постепенно налаживают некое подобие уклада жизни большой семьи, такая изоляция была неприятным образом приметна.
Она сказывалась во множестве подробностей, которые были заметны лишь тому, кто вел постоянное пристальное наблюдение. Шаги навстречу, любезности, обычные между путешественниками и, как правило, приводящие к тому, что между людьми завязывался разговор, в их случае не вели ни к чему. Все пассажиры, как один, через несколько мгновений вежливо откланивались и более никаких контактов поддерживать не желали. И хотя поначалу это возмущало его, вскоре О’Мэлли почувствовал, что отец с сыном не только не поощряли контактов, но даже распространяли вокруг себя некую отталкивающую атмосферу. Каждый раз, наблюдая очередную такую сценку, ирландец укреплялся в своем представлении о них как об отвергнутых одиноких существах, за которыми охотится всё человечество и которые ищут убежища от своего одиночества, укрытия, показавшегося там, куда они направлялись наконец.
Лишь человек с очень живым воображением, сосредоточенным на этих людях, мог такое подметить, но для О’Мэлли всё казалось ясным как день. Но с уверенностью начало расти чувство, что убежище, к которому они стремились, окажется спасением и для него, с той лишь разницей, что они были твердо убеждены, а он еще колебался.
И всё же, несмотря на испытываемую тягу к ним, воображаемую или открытую в душе, ему было нелегко подойти и заговорить с великаном. Полтора дня О’Мэлли лишь наблюдал. Столь сильное притяжение побуждало к осторожности, поэтому он выжидал. Но благодаря неослабному вниманию и наблюдательности он, казалось, всегда знал, где они находятся и чем заняты. Инстинктивно он чувствовал, в какой части корабля их можно найти: чаще всего они стояли, опершись на перила на носу, глядя на вспененную винтами парохода воду, либо мерили шагами корму поздним вечером или ранним утром, когда там никого, кроме них, не было, или же устраивались рядышком где-нибудь в уголке на верхней палубе и смотрели на небо и на море. Манера ходьбы также отличала их от прочих: свободная, раскованная, размашистая, тяжеловесная и в то же время необъяснимым образом грациозная и очень быстрая. И эта скорость перемещения как бы уравновешивала впечатление массивности. Их вид говорил, что палубы судна им страшно тесны.
И вот, когда миновали уже Геную и находились на полпути к Неаполю, наконец представилась возможность познакомиться ближе. Вернее, не в силах больше противиться, О’Мэлли нарочно подстроил встречу. Хотя она представлялась столь же неизбежной, как восход солнца поутру.
Мистраль перестал дуть, но вслед за ним пришли дожди, море было неспокойно. Корабль окутал запах с берега – так пахнет мокрая дубовая листва, когда ветер раскачивает кроны деревьев после сильного ливня. В час перед ужином палубы были сырые и скользкие, поэтому там сидела под навесом только пара закутанных в плед пассажиров в шезлонгах. Следуя внутреннему импульсу, О’Мэлли вышел из душной курительной комнаты на воздух. Уже стемнело, после яркого света пелена моросящего дождя застлала взор. Но лишь на миг, потому что первое, что он увидел, – это русского с сыном, которые двигались в направлении кормовых компасов. Огромной и сумрачной монолитной фигурой они уносились во тьму со скоростью, которая, как обычно, была несопоставима с их походкой. Тяжелой поступью они уходили всё дальше. Уловив последний поворот широких плеч мужчины, О’Мэлли покинул навес и двинулся вслед. И хотя они не подали виду, он почувствовал, что они знали о его приближении и даже приветствовали его.
Когда он подошел совсем близко, поворот судна бросил их друг другу в объятия, и мальчик, полускрытый плащом отца, выглянул из-под полы и улыбнулся. Свет из окна кают-компании слабо освещал его лицо. Ирландец увидел эту приветливую улыбку, после чего палуба качнулась снова и он полетел вперед. Поручни фальшборта не дали им упасть, а отец протянул руки, чтобы поддержать его. Все трое расхохотались. При ближайшем рассмотрении, как всегда, ощущение огромности исчезло.
А затем они, совершено не так, как бывает обычно, не сказали друг другу ничего. Мальчик подошел к нему и встал слева, ирландец оказался посередине – так они и стояли, опираясь на поручни, и наблюдали, как фосфоресцировало Средиземное море с пенными гребнями.
Над морем сгустились сумерки, берег Италии был довольно далеко, вне пределов видимости: туман, поздний час, пустынность палуб и что-то еще, безымянное, замыкали этих троих в отдельный мирок. В голове О’Мэлли возникли было одно или два предложения, но он их так и не высказал вслух, да это было и не нужно. Его приняли без лишней суеты. Между ними существовала глубокая естественная приязнь, интуитивно уловленная еще в ту первую встречу, в Марселе. Инстинктивная, почти как между животными. А теперь жест мальчика, перешедшего к нему под бок, чему отец не воспротивился, выступил знаком полного доверия и привета.
А потом наступил один из тех великолепных, полных значения моментов, которые время от времени возникают в жизни, врываются, затопляют все барьеры и вспыхивают, растворяя в пылающем свете тысячи порождений тени, обступающих нас со всех сторон. Нечто, заточенное в нем, вырвалось наружу и поднялось, как волна, неся с собой расширение жизни, ее «понимание». Оно, конечно, исчезло в следующее мгновение, но он успел уловить его последний отблеск, осветивший загадки его сердца и оставивший по себе толику ясности. Само понимание исчезло, не успев облечься в мысли и слова, но этот отблеск остался. Свет проник в подземные ходы его существа, сделав на долю секунды видимым некий ключ к его скрытым стремлениям к примитивному. И он отчасти осознал их.
И вот, когда он стоял меж этими двоими, постижение оказалось полнее, чем когда-либо раньше.
Свойства отца – спокойствие, мирный настрой, неспешность, молчаливость – говорили о том, что его внутренняя жизнь протекает в иной области, необъятной и простой, накладывающей даже на его внешние проявления отпечаток огромных размеров, той области, где расстройства вульгарной, тщетной суеты современного мира просто не могли существовать – ни сейчас, ни когда-либо вообще. Никогда прежде не осознававший в точности, отчего современная жизнь представлялась ему столь ужасной, ирландец теперь, в присутствии этого простого существа, распространявшего вокруг ощущение величественной силы, понял это отчетливо. Человек этот был как дитя, но дитя доисторической эпохи, теперь совершенно позабытой, он не нес определенных черт возраста, а лишь состояния, предшествовавшего всем другим, – простоты в том благородном концентрированном смысле чудесного, что внушала благоговение. Стоять рядом с ним означало находиться возле ровного, мощного и беззвучно горящего пламени, питающего все более мелкие светильники, оттого что он находился вблизи центрального источника огня. О’Мэлли он грел, освещал, оживлял – делал цельным. Присутствие незнакомца поглотило его как бы единым глотком и перенесло в Природу – Природу, которая была живой. И человек являлся ее частью. Никогда прежде не был он столь близок к ней. Города и цивилизация унеслись прочь, как сон, устыдившись. Солнце, луна и звезды придвинулись и коснулись его.
Это мгновенное понимание пришло к нему в присутствии великана, стоило вдохнуть атмосферу, окружающую его. Область, которой питался его дух, была в центре, а современные люди действовали, ведомые своим разрозненным поверхностным пониманием, на периферии. Он даже понял, как получалось, что внешне заметный размах их движений и походка выступали приметами этой внутренней сути. Неуклюжесть, неприспособленность, наполовину славная, наполовину жалкая, была физическим выражением отсутствовавшего стремления выучиться ужимкам духа, преподаваемым цивилизацией людям меньшего калибра. Она вызывала даже своего рода благоговение, потому что сейчас они на всех парах возвращались к себе домой, где их ждало убежище.
О’Мэлли почувствовал, что это движение захватывает и его, увлекая за собой…
И то исключительно глубокое удовлетворение, испытанное в компании этих двоих в первый же момент, О’Мэлли описывает как абсолютно новое ощущение для него – осознание своей «полноты». Мальчик коснулся его, и ирландец дал его руке обнять себя. По другую сторону возвышался отец мальчика. На секунду О’Мэлли охватила тревога, но она почти сразу уступила место пронзительному ощущению счастья. И вот уже больше не пассажиры парохода и не нравы современности отторгали их, а они сами отвергали этот мир оттого, что знали лучший. Более того, они были в нем.
Затем, не оборачиваясь, великан заговорил, выговаривая каждое слово по-английски с сильным акцентом, медленно, словно прикладывая огромные усилия, чтобы сложить их в фразы.
– Ты… идешь… с нами? – будто заикаясь, произнес он. Вернее, это больше походило на попытку выразить словами то, что обычно в них не нуждалось.
Звуки голоса – густого баса – сливались с шумом моря внизу.
– Я направляюсь на Кавказ, – отвечал О’Мэлли, – в древние горы, чтобы там увидеть… найти…
Он хотел сказать намного больше, но слова замерли у него на устах.
Великан медленно наклонил голову. Мальчик слушал.
– А вы? – спросил ирландец, не понимая, отчего он весь внутри затрепетал.
Собеседник улыбнулся; невыразимая красота озарила в сумерках его бородатое лицо.
– Некоторые из нас… наши… – он говорил очень медленно, очень отрывисто, будто выламывая глыбы слов, – еще живут… там… А мы… теперь… возвращаемся. Так мало… нас… осталось… И ты… пойдем… с нами…
VI
В духовном Царстве Природы человек везде должен искать подходящую ему местность и климат, занятие, свое особое окружение, чтобы культивировать свой Рай в представлении; так должно быть. Рай рассеян по всей Земле, вот почему его стало столь трудно распознать.
НовалисЧеловек начался с инстинкта и закончится им же. Инстинкт – порождение Рая, он предшествует периоду самосознания.
Он же– Послушай, старина, – сказал он мне, – я расскажу тебе, потому что знаю – ты не поднимешь меня на смех.
Когда мы добрались до этого места его повествования, мы с ним лежали под большими деревьями на берегу Круглого пруда[22], причем его непосредственный рассказ выходил гораздо красочнее, чем я могу здесь передать. О’Мэлли был в состоянии редкой открытости, возбужденный, с непокрытой головой, краешек обтрепанного галстука выбивался из его еще более обтрепанного жилета. Один носок спустился неряшливо на ботинок, оставив незакрытую полоску голой лодыжки.
От берега пруда доносились детские голоса, будто совсем издалека, силуэты нянюшек и колясок с младенцами, казалось, тронуты какой-то нереальностью, лондонские башни были облаками на горизонте, а городской шум – шумом волн. Я видел перед собой лишь палубу парохода, серое туманное море и две неуклюжие фигуры, вместе с моим приятелем склонившиеся над волнами, опершись на парапет фальшборта.
– Ну же, продолжай! – подбодрил я его.
– Большинству людей это может показаться невероятным, но клянусь тебе всем святым, я просто ног под собой не чуял, никогда не ощущал ничего подобного. Сознание этого гиганта полностью меня обволокло. Благодаря ему весь неодушевленный мир – море, звезды, ветер, леса и горы – представился мне живыми. Вся благословенная Вселенная была сознательной, и он выступил прямо из нее – за мной! Я понял о себе то, чего никогда не мог понять прежде, даже стараясь сделать вид, что этого нет вовсе, в особенности ощущение оторванности от рода людского, неспособности отыскать никого, кто говорил бы на моем языке. Понял, отчего я так отчаянно одинок, отчего так страдаю…
– Да, приятель. Ты всегда был нелюдим, – решил я чуть подбросить дровишек в костер его энтузиазма, который на самом пороге рассказа вдруг, судя по выражению его голубых глаз, едва не угас. – Расскажи. Обещаю, что не пойму тебя превратно, по крайней мере, попытаюсь разобраться.
– Благослови тебя Господь, – ответил он с пробудившейся надеждой, – верю, ты постараешься. Во мне всегда крылось нечто, примитивное, дикое, отталкивавшее от меня людей. Я же иногда пытался притушить его несколько…
– Разве? – рассмеялся я.
– Говорю «пытался», оттого что боялся: вот-вот оно вырвется наружу и разнесет мою жизнь в клочки – одинокое, неукротимое, чуждое городам, деньгам и всей удушающей атмосфере современной цивилизации. И спасался, уходя в дикие и свободные места, где ему открывалось пространство для дыхания, а мне не угрожала опасность угодить в сумасшедший дом. – Тут он рассмеялся, но слова эти были совершенно искренни, так он и думал. – И знаешь, разве я тебе не говорил уже не раз? Дело тут вовсе не в упрямом эгоизме, а также не в «вырождении», как о том толкуется в их драгоценных научных трактатах, потому что будь я проклят, если для меня это не самая что ни на есть живая жизнь, там я чувствую себя просто великолепно и готов горы свернуть. Оттого я стал изгоем и… и…
– Значит, это куда сильнее Зова Дикой Природы, верно?
Он снова фыркнул.
– Так же верно, как то, что мы сейчас сидим тут на покрытой сажей лондонской травке, – воскликнул он. – Этот хваленый Зов Дикой Природы, о котором столько болтают, всего лишь желание чуть поразмяться, когда наскучивает городское прозябание и хочется покуролесить, чтобы выпустить пар. То, что чувствую я, – голос О’Мэлли посерьезнел и понизился, – явление совсем иного порядка. Это сущий голод, необходимость насытиться. Им требуется выпустить пар, а мне потребна пища, чтобы не умереть от голода.
Последнее слово он прошептал, приблизив губы к моему уху. В воздухе повисло молчание. Я первым нарушил его.
– Значит, это не твой век! Это ты хочешь сказать? – кротко предположил я.