
Полная версия
Преодоление невозможного
Почему немцы так разъярились, когда я сказал, что принадлежу к одной из кавказских национальностей? Потому что до этого в каком-то лагере (точно не помню) проходил отбор пленных по национальности. Русских, украинцев и белорусов отправляли в одни лагеря; а узбеков, таджиков, армян, грузин, азербайджанцев и других «азиатов» – собирали в отдельный лагерь. Из них формировали легионы и посылали на фронт против советских войск.
В бараках было очень холодно. Люди спали в одежде на полу и на нарах без постельного белья. В шесть часов утра, ещё затемно, врываются в бараки полицаи и солдаты с плётками и собаками, и начинают избивать пленных (это у них называлось «подъём на завтрак»). Выгоняли, чтобы на голодный желудок они выпили крепкий чёрный кофе без молока, сахара и хлеба. При этом многих забивали до смерти, некоторые были не в состоянии подняться от слабости. Полицаи с помощниками ходили по баракам, подбирали мёртвых пленных, раздевали их догола и выбрасывали на плац. Обычно трупы концентрировались посреди блока. Каждое утро образовывался на этом месте огромный холм из мертвых тел. Нередко среди них оказывались и живые.
Хорошо запомнился один случай, когда мимо меня в фургоне везли хоронить трупы, а среди них был один живой парень лет 18-19. Он кричал и плакал: «Ой, мамочка, я ещё живой, а меня везут хоронить!»
Обычно все пленные, кроме полицаев, ходили в деревянных колодках. Шинели у нас отобрали, оставили только гимнастёрки, брюки и пилотки. У многих всё это обмундирование пришло в негодность.
Вскоре сформировали команды. Команда, куда я попал, состояла из 30 человек. Откровенно говоря, мы все очень обрадовались, когда добрались до помещика, потому что нас было мало, и мы оказались подальше от всех ужасов лагерной жизни. В первый день нас очень хорошо накормили (дали нам вдоволь поесть горохового супа). Читатель может подумать, что некоторые помещики переродились. Нет, все объясняется иначе. Шла большая война – Вторая империалистическая. Немцы трезвонили на весь мир, что они представители самой лучшей в мире арийской расы, что их культура выше всех культур, что они гуманнее всех, и с помощью геббельсовской пропаганды обрабатывали мировое сообщество. Немцы (почти все) фанатично верили в это. Сколько я ни встречал немцев, никто из них не сказал, что есть люди в мире, гораздо лучше, порядочнее и гуманнее их. Наоборот, они гордились тем, что захватили больше половины Европы, и что скоро их культура будет торжествовать повсюду, а Гитлера считали вождём чуть ли не всех народов и великим полководцем. Бредовые идеи и планы Гитлера о жизненном пространстве и мировом господстве немцы воспринимали как истину, что и привело их к трагедии. Поэтому немцы в присутствии представителей других народов делали видимость заботы и гуманности по отношению к советским военнопленным.
Так было и там, куда я попал. У нашего помещика работали французы, человек 30 с лишним. Они считались вольными по сравнению с нами: имели право писать домой письма, получать письма и посылки, выходить в город, покупать, что им угодно (если есть деньги). Немцы к французам относились намного лучше. И вот французам помещик хотел показать, как хорошо немцы относятся к советским пленным.
После длительного голода вдруг гороховый суп, да ещё ешь, сколько хочешь. Ребята с жадностью набросились на еду. Некоторые съели по три-четыре чашки и… «отдали концы» от заворота кишок, а остальные заболели. Но на работу нас всё равно гоняли: кого на поле собирать брюкву или картофель, кого оставляли в усадьбе убирать помещения, а также работать на спиртзаводе и складах. Но хорошо работать истощенные люди всё-таки не могли. Это помещику было не выгодно. Поэтому через две недели оставшихся в живых пленных отправили назад в лагерь.
Опять Хаммерштайн
Ещё у помещика, когда мы начали собираться в путь, конвоиры стали нас упрекать в том, что мы лентяи, едим много, а работать не хотим, и всю дорогу до самого лагеря это повторяли. На второй день после прибытия в лагерь все товарищи из нашей команды умерли от полицейских и солдатских издевательств.
Лагерная жизнь была такая же, как и раньше, почти без всяких изменений, только офицеры, солдаты и полицаи озверели ещё больше. А тут ещё ударили декабрьские морозы до 20-30 градусов. И пленные гибли как мухи.
Однажды, по словам полицаев, мы опоздали к раздаче баланды. Мы вышли из барака, построились и пошли на кухню, но не успели дойти до нее, как на нас набросились полицаи и начали избивать плётками и гнать назад в барак. Особенно зверствовал один полицай лет 30-35, донской казак. Мы вернулись в барак, несолоно хлебавши. Нам запретили даже из барака выходить. А есть-то хочется, ох, как хочется! Желудок сводит, слюнки текут, но ничего не поделаешь. Пленные разбрелись по своим местам и занялись делами: кто лёг на нары, кто перематывал портянки, кто бил вшей, Некоторые, сгруппировавшись, рассказывали друг другу разные истории из своей жизни или из жизни других людей. Три человека возле железной печки о чём-то разговаривали. Вдруг я услышал слова: «Козырев, 103-й полк». Меня это очень заинтересовало. Я подошёл к ним.
– Вы из 103-го полка?
– Да, – ответили они.
– Видели Козырева?
– Да.
– А как можно его увидеть? – спросил я.
– Он работает в санчасти, бывает в бане, – ответили они.
Я поблагодарил ребят за важное для меня сообщение и больше не стал у них ни о чём расспрашивать, так как они даже говорили с большим трудом, почти шёпотом, не было уже сил – доходили. Мне стало их очень жаль. Ребята были похожи на трупы: кости, обтянутые кожей воскового цвета.
Отойдя в сторону, я стал думать, как бы встретиться с Козыревым. До войны в нашем полку он служил врачом в санчасти. Друг друга мы хорошо знали, встречались на политзанятиях, очень часто на поляне вместе обедали. Помню, как-то я с ним поссорился, но что стало тому причиной – забыл. Теперь же, когда надо мной навис дамоклов меч, в голове блеснула мысль: а не спасёт ли он меня, хотя мы были в ссоре. Съедаемый этой мыслью, я ходил по бараку, не находя покоя.
На моё счастье, через день или два нас повели в баню. В передней я спросил у дежурного, как можно увидеть Козырева. Дежурный ответил, что тот недавно был здесь и ушёл, но, по всей вероятности, ещё вернется. Действительно, минут через десять пришел Козырев, я его сразу узнал, он почти не изменился: высокого роста, белокурый, голубоглазый, худощавый, нос правильной формы. Он узнал меня с трудом. Я сухо (в нашем положении излияния чувств опасны: кругом шпики) поздоровался. Он тоже сухо сказал: «До чего же ты дошёл! Тебе надо ко мне прийти в санчасть». Действительно, я был похож на живой труп: кости, обтянутые кожей, восковое лицо.
После того, как Козырев посоветовал мне встретиться с ним в санчасти, я всё время думал, как туда попасть, какую причину найти. Это было делом очень трудным, почти невозможным. В санчасть водили строем по распоряжению лагерного начальства и в сопровождении полицаев. Такое случалось очень редко и только чтобы показать: вот, мол, мы, немцы, какие – не только кормим, но и лечим. О том, как они «лечили» и «кормили», я уже упоминал.
Я долго думал, как попасть в санчасть и, наконец, пришла идея использовать палец. Да, да! Собственный указательный палец правой руки. Однажды, когда я работал у помещика, во время распиловки досок я себе случайно порезал указательный палец на правой руке. Рана уже почти зажила, но повязку я ещё носил. Этот палец сыграл большую роль в моей дальнейшей судьбе.
Через несколько дней после встречи с Козыревым в бане к нам пришли полицаи и закричали: «Больные, становись в строй! Пойдём в санчасть!» Это была, конечно, формальность. Ведь по сути дела все военнопленные нуждались в медицинской помощи. Но обычно в санчасть брали тех, у кого открытые раны, тифозных, туберкулёзных, дизентерийных. И то их не лечили, а отправляли «на тот свет». У меня же только повязка на пальце. Но я решил рискнуть и встал в строй. Много было крику и шуму, со всех сторон слышались удары плёток. Наконец, колонна построилась. Полицаи с двух сторон обходили колонну и спрашивали, кто чем болен. Подошёл и ко мне полицай, посмотрел на палец, но ничего не сказал, наверное, подумал, что у меня рана, раз палец перевязан. Хотя радоваться было ещё рановато, в душе постепенно поднималось необъяснимое чувство радости.
Итак, колонна двинулась в санчасть. По дороге, как обычно, на людей сыпались удары полицейских плёток и кулаков. Полицаи до того привыкли к плёткам, что без них никак не могли обойтись. Мы прибыли в санчасть.
Теперь я должен увидеть Козырева. Но как? Из строя выйти нельзя, ибо полицаи изобьют до смерти. Стоя на месте, я попросил одного фельдшера, проходившего мимо нашей колонны, позвать Николая Козырева. Но он не обратил никакого внимания на мою просьбу. Я нервничал, до слёз было обидно, что нахожусь рядом с Козыревым и не могу с ним встретиться.
После приёма врачами нескольких пленных, полицай объявил, что всех принимать не будут, так как врачам некогда, они осмотрят только больных с открытыми ранами. Полицаи стали проверять нас. Очередь дошла до меня. «А ну, развяжи палец!» – приказал полицай. Я развязал. Увидев, что открытой раны нет на пальце, он разъярился как дикий зверь и начал избивать меня плёткой. Несколько человек с открытыми ранами пропустили в санчасть, а колонну развернули к баракам. Старший полицай дал команду двигаться. В этот миг из санчасти вышел Козырев. «А вот этого оставьте», – сказал Козырев, указывая на меня.
Колонна ушла. А я вошёл в кабинет к Козыреву. Там находился ещё один русский врач. Коротко посоветовавшись, они решили заполнить историю болезни на военнопленного (меня), заболевшего туберкулёзом. Меня направили в хирургическое отделение. Дело в том, что на меня составили фиктивную историю болезни, лишь бы спасти мою жизнь. Если бы я попал в туберкулёзное отделение, то мог бы заразиться, а в хирургическом это исключалось.
Войдя в барак хирургического отделения, я отдал фельдшеру направление. Он возмутился: «Вы почему сюда пришли? У вас туберкулёз, вам надо в туберкулёзное отделение!» Я ответил: «Раз врач направил сюда, следовательно, так и должно быть». Он ещё побурчал несколько минут, но потом успокоился. В хирургическом отделении стояли такие же нары, как и в лагере, но с матрацами, набитыми соломой. Кормили так же, как в лагере, а лечения почти никакого.
Часа через два ко мне пришел сам Козырев. Принёс в котелке наваристый рисовый суп с мясом. Осведомился о моём здоровье и ушёл. После визита Козырева фельдшер убедился, что я направлен сюда «правильно». Ещё несколько раз Козырев приходил, а потом перестал навещать, только дал указание фельдшеру, чтобы мне давали больше баланды.
Однажды Козырев пришёл ко мне очень взволнованный. Его лицо отражало большое беспокойство. Сухо осведомился о моём здоровье и после некоторой паузы спросил:
– Володя, скажи правду, ты еврей?
– Нет, я чистокровный армянин, можешь не беспокоиться, – спокойно ответил я.
– Володя, ты не обижайся, евреев расстреливают, даже хорошего врача-еврея, пожилого человека, недавно расстреляли.
Я понял, что Козырев беспокоится не только за мою жизнь, но и за свою, так как врачей, укрывавших пленных, тоже преследовали. Пока всё шло хорошо, никто меня особенно не тревожил. В хирургическом отделении я «лечился» примерно месяц.
Чтобы сохранить мне жизнь, Козырев решил устроить меня здесь же санитаром. В мои обязанности входили раздача пищи и лекарств больным, вынос горшков и трупов, мытье пола и т.д. Такую работу тяжело выполнять не только физически, но и морально. Ведь я был на ногах, мне давали больше баланды, меня поддерживал Козырев, а вокруг меня много больных в тяжёлом состоянии, которые не получают ни пищи, необходимой для поддержания жизни, ни нужного лечения. Хотя я ни в чём не повинен, но постоянно чувствовал угрызения совести. Больно было смотреть на товарищей, которые доживали последние дни, последние минуты. Правда, я старался, по возможности, больше уделять им внимания, отдавал часть своей баланды, иногда хлеб и сахар, вовремя раздавал лекарства, подносил воду, поправлял соломенные матрацы и подушки, а иной раз рассказывал разные истории из жизни и литературы, в которых люди преодолевают страшные трудности, побеждают болезни и даже смерть.
Я понимал, что жизнь угасает, дни их сочтены, но считал своим долгом воодушевлять товарищей. Иногда просил через Козырева выделять больше баланды, но не всегда это удавалось делать даже самому Козыреву, так как немцы за каждым шагом следили. Не удавалось Козыреву и другим врачам снабжать лекарствами или оказывать действенную помощь больным, так как немцы в этом не были заинтересованы. Наоборот, они старались как можно больше военнопленных умертвить. День и ночь в лазарете стоял стон. Хотя немцы слабых и тяжелораненых пленных пристреливали, но всё-таки они каким-то образом просачивались в лагерь и в лазарет. У большинства открытые раны на груди, животе, руках, ногах, лице и даже на голове. У кого-то началась гангрена, у некоторых тяжело болели желудки.
Спать приходилось очень мало: постоянные стоны, крики, плач не давали покоя. Со всех сторон слышались причитания:
– Милая мамочка! Увижу ли я тебя?
– Прощай, Оленька!
– Бедные мои деточки… Больше вас не увижу…
– Прости мне, Марина…
Иногда раздавался душераздирающий крик: «Гады проклятые, зверьё, всех бы вас, паразитов, сжечь на костре!» Это в адрес фашистов, которые довели наших людей до такого состояния.
Напротив, меня лежал больной родом из Грозного. До войны он работал киномехаником в кинотеатре имени Челюскинцев. Узнав, что я тоже из Грозного, он старался, несмотря на неимоверные боли, завязывать со мной беседу.
Тяжко было смотреть на него: на правой ноге и левой руке огромные раны разъедала гангрена, на животе несколько ран, правого уха нет, на затылке рана, левая щека рассечена. Лицо жёлтое с синевой, глаза страшные, казалось, они выпадут из орбит. Он уже тяжело дышал. «Володя, – тихо и с мольбой обращается он ко мне, – сделай перевязку». Но как я её сделаю (это я, конечно, умел делать), если нет ни бинта чистого, ни ваты, ни спирта, ни йода, ни мази и других лекарств. Да уже и ни к чему, всё запущено. Много гноя… Надо выкачать. А кто это будет делать? Кому мы нужны? Нас тысячи, много тысяч.
– Володя, – перед смертью подозвал он меня к себе, – как думаешь, когда закончится война и кто победит?
– Когда кончится война? – отвечаю я ему. – Наверное, никто не может сказать, когда? А насчёт победы, так это ясное дело – СССР победит. В прошлом были временные поражения у русского народа, но окончательная победа всегда была за ним.
– Володя, я скоро умру, – почти шёпотом продолжал он говорить. – Если останешься жив, передай моим родителям и жене всё, что знаешь обо мне, как я страдал, как умирал. Прощай!
Я стал его успокаивать, мол, неизвестно ещё, кто и когда умрёт. На его глазах появились слёзы. Он уже больше не говорил, но ещё дышал. Я долго сидел возле него, пока он не уснул. Было уже поздно. Я тоже лёг. Рано утром подошёл к нему, а его ноги уже холодные. Ушёл из жизни ещё один товарищ. В то утро мы вынесли из отделения десять трупов. Просьбу киномеханика я не смог выполнить: его родителей не оказалось в Грозном, видимо, куда-то уехали.
Однажды после обеда, около 4 часов дня, слышу страшный крик немцев: «Выходите, всем строиться!» Зайдя в бараки, они стали плётками выгонять всех: и больных, и санитаров, и всех, кто мог хоть чуть-чуть на ногах держаться. Нас выстроили и повели в штрафной батальон. Колонну остановили посреди блока. Подошли немецкий офицер и русский переводчик. Переводчик начал говорить: «Вчера у одного больного эстонца сняли ручные часы. Признавайтесь, кто взял. Если не признаетесь, будем наказывать». Колонна стояла молча. Тогда офицер дал команду старшему полицаю, и началась пытка.
Нас было более ста человек, а немцев – тридцать. Старший полицай дал команду: «Бе-го-ом!», а остальные плётками подгоняли и секли людей. Процедура выглядела таким образом: бегом, ложись, встать, бегом, ложись, по-пластунски. Потом полицаи становились на спины пленных и топтали их ногами, при этом все «упражнения» сопровождались избиениями плёткой. Многие пленные обессилели, не могли по-пластунски ползать, стонали и просили: «Не могу ползти, нет сил! Пощадите!» В ответ полицаи кричали: «Врёшь! Можешь!» – и с утроенной силой секли полумёртвых людей. Пытка продолжалась четыре часа. После такой экзекуции многие «отдали душу богу», некоторые, хотя и остались живы, но не могли встать, в том числе и я. Два сердобольных человека, более крепкие, чем я подняли меня, взяли под руки и повели в барак. К этому времени немецкие и русские врачи узнали об издевательствах над нами и возмутились. Я слышал, что они хотели написать в вышестоящие инстанции жалобу на палачей.
В бараке я свалился на нары и больше встать не мог. Попросил ребят, чтобы позвали Козырева. Незамедлительно пришёл Николай. Попросил ребят меня раздеть. Когда сняли гимнастёрку, он ужаснулся и ахнул: вся спина и голова были в крови и синяках. Он сказал: «Трудно понять, какого цвета спина, хорошо отделали…»
Николай назначил одного санитара ухаживать за мной. Я сам удивляюсь, как остался жив. Правда, Козырев дополнительно подкармливал меня, старался доставать кое-какие дефицитные лекарства, и лечить эффективно. Первые дни часто навещал меня.
Через месяц после моего выздоровления немцы ещё больше озверели: по пустякам и вообще без всякой причины избивали и расстреливали военнопленных, морили голодом, издевались над ними.
Поэтому Козырев однажды сказал, что больше не может держать меня под своим «крылом», оказывать поддержку, что немцы за ним следят, что опека и протекция, имевшие в прошлом значение, теперь теряют силу и опасны как для него, так и для меня. Поэтому он предложил мне записаться в какую-нибудь команду и выехать на работу к помещику. Так я и сделал.
У помещицы
В команде, куда я записался, было человек двадцать пять. Нас отправили к одной помещице, муж которой имел звание майора и воевал в Майкопе. Он был членом национал-социалистической партии. По поведению помещицы видно было, что она не особенно поддерживает нацистов и политику Гитлера, но евреев ненавидит. Хозяйство небольшое. Мужчин мало, лишь хофмейстер (старший рабочий) и нескольких калек.
Здесь было все же лучше, чем в лагере: полицаев таких, как в лагере, нет, но старший военнопленный (бригадир) играл роль полицая, везде ходил тоже с плёткой. Конвоир попался сносный, хофмейстер сочувствовал нам, помещица сильно не придиралась и еды давали больше.
Жили мы в бараке, спали на нарах. Вставали в шесть часов утра. Ещё до прихода конвоира нас поднимал староста (мы называли его старшой), он же и полицай, и переводчик, бывший танкист Красной армии. Он был недоволен советской властью, симпатизировал немцам. Как и полицаи, носил плётку, хотя почти ею не пользовался. Команда собралась разношёрстная. Почти все – сынки бывших кулаков и спекулянтов, недовольные советской властью, особенно Сталиным. Некоторые держались нейтральной позиции, не высказывали своих взглядов открыто. Один из них, Тылкин, по словам пленных, до войны работал председателем колхоза. Поэтому я был осторожен в разговорах.
Работали мы с 7 утра до 7 вечера с перерывом на обед с 12 до 13 часов. Утром давали чёрный кофе, 100-125 граммов хлеба с опилками и зерном со спиртзавода, 7-10 граммов маргарина, 5-10 граммов сахара. В 12 часов обед, состоящий, в основном, из баланды с брюквой и крахмалом. Правда, в четверг и воскресенье давали гороховый суп, в котором иногда плавало несколько маленьких кусочков мяса. В 7 часов вечера опять та же баланда.
Выполняли разные работы: выкапывали картофель, брюкву, сахарную свёклу, делали бурты, собирали сено, чистили конюшню, коровник, грузили сельхозпродукты. Для нас, конечно, это было очень тяжело. В течение всего дня нас подгоняли: «Schnell, schnell arbeiten, immer arbeiten» («Быстро, быстро работать, всегда работать».) Это делали и старшой, и конвоир, и хофмейстер (старший рабочий, который выполнял обязанности управляющего), изредка – помещица. Но особенно было обидно, когда подгоняли свои ребята. Я и Тылкин старались делать как можно меньше, так как понимали, что всё-таки работаем на немцев, на врагов, которые воюют против нас, а это преступление перед Родиной. Совсем ничего делать нельзя: немцы избивали до смерти или на месте расстреливали. Особенно старались один мордвин и сибиряк по фамилии Русаков, которые постоянно хвалили немецкий образ жизни. Они, да и другие, смотрели на нас, как на лентяев и сталинцев, относились к нам с презрением, даже говорили конвоиру и немцам, что мы большевики-антифашисты, ненавидим Гитлера и немцев. Вдобавок они утверждали, что я «юда», то есть еврей, а Тылкин ставленник Сталина, диверсант и провокатор, призывает пленных не работать.
– Жиды высокие посты заняли, вот они и жили, а нас душили налогами да займами, – говорил Русаков.
– Немецким крестьянам и картошку, и брюкву, и свёклу прямо на дом привозят, – говорил мордвин.
– У немцев в коровниках и свинарниках гораздо чище, чем у нас в квартирах.
Слыша подобные антисоветские реплики от этих людишек, иногда Тылкин с раздражением отвечал: «А кто вам не давал занимать высокие посты? Значит, у вас не было ни образования, ни ума, ни способностей. А насчёт жизни, так это зависит от того, как на местах организована экономика, как люди работают, и чистота зависит от нас самих: захотим – и в комнате, и в свинарнике, и в коровнике будет чисто».
Так долго, конечно, не могло продолжаться. Я чувствовал, что большинство питают к нам ненависть, но не подозревал, что на нас донесли помещице и конвоиру. Да, мы не знали, что нас ожидает новая беда. Откровенных разговоров с пленными мы почти не вели, а с немцами нам запрещалось общаться. И то, и другое опасно. Да и на разговоры времени не было: с работы приходили настолько уставшие, что после вечерней баланды валились спать прямо в одежде.
Иногда ребятам удавалось принести с поля картофель, свёклу или брюкву. Тогда они продолжали ужин из принесённых клубней. Ни радио, ни книг, ни газет не было. Но иногда какие-то новости доходили и до нас через немецких девушек, работавших у помещика или через случайных посетителей-немцев.
Случалось, что я высказывался в отношении войны и советского образа жизни, но меня никто не поддерживал, кроме Тылкина. Особенно ярым противником был Русаков. Среднего роста, рыжий, с заострённым носом. Когда говорил, надувался, как лягушка. Кто он такой, чем занимался на родине, неизвестно. Одно ясно, что взгляды антисоветские. Но я его раскусил в последний период моего пребывания у помещика.
Однажды в воскресенье после обеда зашёл разговор о коллективизации в СССР и деятельности И.В. Сталина.
Русаков говорил: «Людей насильно гнали в колхоз, отбирали не только скотину, лошадь и сельхозинвентарь, но даже домашнюю птицу. Это разве правильно, это справедливо?» Я Русакову объяснил, что коллективизация была необходимостью, без коллективизации сельского хозяйства строительство социализма немыслимо, и руководил коллективизацией Сталин правильно. А если в процессе коллективизации кое-где «наломали дров», то это больше вина местных руководителей. Конечно, ошибки случались. Ошибок не бывает у тех, кто ничего не делает. Ошибки допускались по вине руководителей хозяйств, партийных и советских органов на местах. В конечном счёте, всё это естественно, потому что развитие народа было не на уровне. А переделать сознание не так просто. Один Сталин ничего не смог бы сделать: его поддерживали коллеги, партия и народ.
Русаков заявил: «Сталин преступник, после окончания войны он руководить не будет, он грузин и делает грузинам поблажки, а с русских три шкуры дерёт». Я ответил: «Нет, уважаемый, Сталин руководил и будет руководить». После моих слов он пять раз ударил меня по лицу, схватил за горло и чуть не задушил. Благо, появился свидетель, который утихомирил его. Конечно, сопротивляться физически Русакову я не мог, так как по упитанности и телосложению он превосходил меня. Вообще я был самым слабым в команде.
После этого инцидента так стало горько на душе, что хотел наложить на себя руки. Морально больше переживал, чем физически. Весь день покоя не находил и всю ночь не спал. Поделиться не с кем, нет ни объекта, ни субъекта для психической разрядки. Вспомнил все издевательства нацистов, особенно в Хаммерштайне. Вспомнил, как на голой земле, прижавшись друг к другу, сидя кружком, спали, а утром оказывалось, что все мёртвы, кроме меня, как ели траву и брикеты из спрессованной угольной пыли, как пленных живыми закапывали в траншеях, как вечером до смерти избивали и отбирали пайки, как утром добивали ослабленных и выбрасывали из бараков на плац, на растущую гору трупов, как у многих выжигали на груди номер военнопленного. Первоначально для формальности записывали фамилию и имя, а на самом деле, пленных учитывали только по номерам, мой номер был, если память не изменяет, 325-й. Деревянную или металлическую пластину с номером вешали на шею, а провинившимся номер выжигали на груди. Вспомнил я и это, и многое, многое другое. Хотя в команде было двадцать пять человек, я чувствовал себя в одиночестве, так как наши взгляды были совершенно противоположными. Одиночество меня очень угнетало. А тут ещё тяжёлые условия жизни – непосильный труд и различные ограничения: запрещено общаться с людьми, читать, писать, ходить куда-нибудь, даже в туалет (вечером нас запирали и ставили парашу вместо туалета).