bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– То есть – je t’ai vu dans mes rêves, – сказала Шаша, – tu étais le diable?[12]

Юг кивнул.

– Был. Был дьяволом.

– А что ты делал в Африке? – спросил я. – И каким дьяволом ты там работал? Légion étrangère?[13]

– Вроде того, но нет. Служил.

– И это оттуда? – Шаша коснулась своей шеи в том месте, где у Юга была татуировка.

– Голова, отрубленная по третьему позвонку, обычно весит не более десяти фунтов. Но это избыточное знание, не имеющее сегодня никакой ценности…

– К счастью? – спросила Алена.

– Надеюсь.

– Юг, – сказала Алена, – ты знаешь какой-нибудь магазин, где можно купить куртку или пальто?

– Это, конечно, не Москва, но у Восточного вокзала неплохой торговый центр… а лучше на проспект Андраши – это и ближе, в двух шагах от святого Стефана, и магазины там приличные… потом можем пообедать в «Калласе» возле Оперы – или в каком-нибудь ресторанчике у базилики…

– Приказывай, о мужчина, постиравший мои трусы!

– Иногда лучше держать свой юмор во аде, а не на кончике языка.

– Да ты совсем не прост, mon cher colonel![14]

Они ушли, держась за руки.

– А мы? – спросила Шаша. – Куда мы отправимся, держась за руки?

– Сегодня я проснулся и долго не решался открыть глаза – боялся, что тебя нет рядом, исчезла, растаяла, как всегда, как одиннадцать раз до того…

– Не бойся, – сказала Шаша, – больше не надо бояться. Двенадцать – число спасения.

Мы прогулялись под мелким дождем до моста Маргит, сели в трамвай и покатили по улице Балашши в сторону парламента. И когда трамвай, обогнув здание парламента, вышел на набережную Сечени, из-под серого полога облаков, нависавших над Будайской крепостью, ударило солнце. На Центральном рынке мы выпили палинки, съели по бутерброду. В «Маленьком Мельбурне» выпили кофе. По улице Ваци, отмахиваясь от продавцов сувениров, дошли до площади Вёрёшмарти, но Шаше не захотелось в «Жербо»: «На сегодня свою норму кофе я исчерпала». На площади Эржебет устроились на скамейке, чтобы глотнуть из фляжки и покурить. Обошли кругом базилику святого Стефана, но внутрь заходить не стали. На площади Свободы у бронзового Рейгана, который шагал в сторону памятника павшим советским солдатам, посидели на лавочке рука в руку, по-стариковски. По улице Вечеи вышли к парламенту, через мост Маргит доехали на такси до Будайской крепости, в кафе с видом на президентский дворец заказали мороженое.

– Сто лет не видел Алену, – сказал я.

– Так она сто лет живет то в Италии, то в каком-нибудь индийском ашраме, – сказала Шаша. – В Москве бывает редко, наездами.

– Болеет?

– Не в общепринятом смысле.

– И эта шапочка, с которой она не расстается…

– Просверлила себе череп, чтобы установить прямую связь с космосом. Впрочем, иногда звонит…

– Мне тоже раза два звонила по ночам…

– Вредные гейтрогены и полезное кьянти?

– Бароло. А еще – шестнадцатилетний любовник… По совету диетолога ест и пьет голышом перед зеркалом, чтоб было стыдно, но стыда как не было, так и нет…

Шаша вздохнула.

Яркая, манкая, умная, впервые Алена вышла замуж, когда ей еще не было и семнадцати. Потом было еще несколько мужей, множество мимолетных мальчиков и девочек, диссертация о русском барокко, книга об Иване Адольском, работа в крупном аукционном доме, проблемы с наркотиками, неудачные беременности, гормональные проблемы.

Объездила весь мир, пока не перебралась в Италию, в Сан-Джиминьяно. Мужчины, женщины, вино, отели, отели, отели. Стала вдруг спасительницей подруг-эмигранток, которые, не в силах выдержать одиночества, пытались покончить с собой. Мчалась по первому звонку в Амстердам, Париж, Прагу или Нюрнберг, чтобы утешить отчаявшихся, а иных и вытащить из петли. А потом возвращалась в Тоскану, бродила по музеям, вечером в ресторане знакомилась с каким-нибудь мальчиком или девочкой, чтобы не коротать ночь в одиночестве. Но теперь ей приходилось платить за чужое тело.

«Я всё чаще вспоминаю того человека из “Мертвого дома”, который содержался не в остроге, а во внутренней тюрьме острога, – сказала она как-то мне. – За какое-то жуткое преступление его приковали к стене цепью, и сидеть ему на цепи предстояло лет пять или даже десять. Через десять лет цепь с него должны были снять и выпустить в острог, откуда он не мог выйти до самой смерти. Этот человек с упоением мечтал о том дне, когда его выпустят из одной тюрьмы в другую, из тюрьмы страшной в тюрьму чуть менее страшную, и, если б не эта мечта, он, наверное, не выдержал бы, сошел с ума. Это, конечно, про всех нас, но среди этих всех я – первая. Все мои мечты сбылись, и это самое ужасное. Самое-самое. Только теперь я понимаю: если хочешь пожелать злейшему врагу злейшего зла, пожелай ему сбычи мечт. Чтоб у него всё сбылось, как у меня. Сейчас у меня осталось только Il passato maledetto[15]…»

И цитировала Бродского:

…и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.

Она ненавидела всех, кому причинила зло: «Когда-то меня все называли талантливой, считая, что это высшее счастье. Но для настоящего счастья талант вовсе не нужен, талант – это счастье обслуживающего персонала. Боги бесталанны, но счастливы и могущественны. А мы всё просим прощения то за то, то за это… Наш школьный учитель литературы как-то сказал, что генеральная линия русской культуры вполне исчерпывается фразой “Пошел просить прощения и убил”. Вот поэтому я и не прошу прощения».

Поздно вечером мы вернулись в отель на острове.

Перед тем как лечь в постель, Шаша вдруг прижалась к моей спине и сказала:

– Больше я не исчезну…


Алена и Юг жили своей жизнью – мы не встречались ни в отеле, ни в ресторане, ни на прогулках по острову.

Мы с Шашей гуляли, катались на велосипедах, бродили вдоль Дуная, а замерзнув, пили глинтвейн в какой-нибудь забегаловке. На набережной перед отелем «Кемпински» любовались работой Ботонда Полгара, который отважно перевел живописное «Тондо» Микеланджело на язык скульптуры.

Как-то вечером в дверь постучали. Это был Юг.

– Алена погибла, – сказал он без выражения. – Убита насмерть.

– Входи.

В старину в русском языке слова «убит» и «избит» были синонимами, поэтому, если речь шла об убийстве, к слову «убит» добавлялось «насмерть», «до смерти». Понятно, что я не стал донимать Юга этими филологическими рассудизмами.

– Где Шаша?

– В ванной.

Мы сели на балконе, Юг выставил на столик огромную бутылку виски.

Выпили.

Я ждал.

– Стреляли в меня – попали в нее, – наконец проговорил он. – Дело было в Еврейском квартале, за нами топали, но я не сразу это понял, а когда сообразил, было уже поздно… – Помолчал. – У меня здесь дела, понимаешь… в общем, это мои дела, не ее, и стреляли в меня, а попали в нее, первая пуля в витрину, остальные в нее, пять пуль в нее, а меня даже не царапнуло…

– Юг, ты можешь ответить на один неприятный вопрос?

– Да, – сказал он, – я бандит. Ну или как хочешь называй, но в сухом остатке – бандит. И дела у меня здесь были бандитские. Понимаешь? – Выпил, снова закурил. – Ты не понимаешь, Шрамм, что такое Герой Советского Союза. И никогда не поймешь. Сейчас над этим смеются, а мне не до смеха. Потому что Героя давали не просто так. Я еле выжил, я спас роту и еле выжил. Семь пулевых, четыре осколочных и контузия, но я спас восемьдесят девять человек и выжил. Восемьдесят девять. Там и тогда я не думал, что́ мне дадут, Героя или что. Могли бы дать и «За отвагу», почему нет? Не думал об этом. Там и тогда я был офицером, который… который был офицером… ну и дали Героя… – Помолчал, давя окурок в пепельнице. – Герой – когда ты становишься лучшим из лучших. Самым красивым, самым высоким, самым белокурым и голубоглазым, самым сильным и самым добрым. Ты не можешь быть сволочью, мразью, подонком, как бы ни поворачивалась жизнь. Не имеешь права. Ты выше всех – выше всех, Шрамм! Образец, идол, идеал. Идеал. Дальше всех кидаешь мяч, лучше всех ебешь бабу, одним хлебом утоляешь голод сорока тысяч бродяг. Не смей смеяться!

– Я не смеюсь, Юг, – тихо сказал я, разливая виски по стаканам. – Кто я такой, чтобы смеяться над тобой…

– Я таким не был, но должен был таким быть. Le meilleur des meilleurs.[16] А я убил женщину…

– Но ты не виноват, Юг…

– Другую женщину, Шрамм. – Он смотрел на меня страшно. – В Африке. Она ни в чем не виновата была – ее просто захватили и привели в лагерь. Мы там сидели в яме – трое французов, итальянец, один местный и я. Нам не повезло. Охранники на нас ссали сверху и смеялись. Раз в день бросали в яму две-три связки бананов, бутылку воды. Или две. Однажды у них что-то случилось, ни еды, ни воды не было неделю… потом еще несколько дней… без еды и воды – на жаре трудно это, голова сначала перестает слушаться, а потом начинает отдавать приказы, да такие, что… В общем, почти две недели без еды… А потом они столкнули в яму эту женщину и сказали, что мы можем делать с ней что угодно, но лучше всего ее съесть, потому что в ближайшие дни другой еды не будет. Ее звали Фам. Может, это от femme, не знаю. Что угодно мы не стали делать… Кинули на пальцах – выпало мне. Я ее задушил…

Он замолчал.

Краем глаза я заметил Шашу – она стояла в дверном проеме, сунув руки в карманы халата, и не сводила взгляда с Савы.

– Ночью, набравшись сил, мы смогли выбраться из ямы. Я разломал бутылку из-под воды, по плечам товарищей выкарабкался из ямы и куском пластика зарезал спящего охранника, остальных расстрелял из его автомата. Нам повезло: их там было меньше десяти человек. Прежде чем уйти, мы закопали яму. Взорвали гранатами края – земля обрушилась внутрь. Так похоронили Фам. Через два дня нас заметил патрульный вертолет, и французы нас спасли. Потом я вернулся сюда. – Он снова выпил. – Я перестал быть героем, Шрамм. Я им был, это да, но после Фам перестал быть. Ну а потом… это был девяносто четвертый год, мужики вроде меня всегда найдут дело, я и нашел. Когда встретил Алену, мне показалось, что я… нет, героем я больше быть не мог, но человеком… появилась надежда… надежда на надежду… и вот – тоже нет, просто человеком – нет… Алены нет, а моя жизнь – tout comme toujours[17], вот так, прощай, Шрамм, и ты, Шаша, прощай…

Он вышел, тихо притворив за собой дверь.

Мы переглянулись, оделись, вышли из отеля, поднялись на мост Арпада и двинулись куда глаза глядят. Обошли, наверное, весь Будапешт, к рассвету вышли на набережную Бельград в районе площади Фёвам, остановились, и вдруг Шаша сорвалась с места и запрыгала на одной ножке вдоль цепочки тускнеющих фонарей, прыг, прыг, прыг, и я бросился за нею, догнал, схватил, обнял, но сил осталось только на одно слово: «Всегда… всегда… всегда…»

По возвращении в Москву Шаша даже не заглянула в свою квартиру – сразу поехала ко мне.

А в сентябре прошлого года врач сказал, что она беременна, и мы решили оставить ребенка.

Ботинки для сумасшедшего

2020

Обрадованный рождением Сына, Бог открывает врата адовы, освобождая всю нечисть, которая в рождественскую ночь заполоняет мир. Эта нечисть бегает по скрипучим лестницам, стонет половицами, хлопает ставнями на окнах первого этажа и воет в печной трубе, которую старик Аксенов из Левой Жизни чистил в самом начале осени и весной.

В перестроенном доме бесы вели себя тихо, потому что печи разобрали, ставни выбросили, а взамен узкой и шаткой лестницы сделали новую – теперь она опиралась на мощные дубовые колонны, толстенные же широкие ступени были так подогнаны, что не издавали никаких случайных звуков.

Мне было жаль старой лестницы, которая откликалась басовитым скрипом на шаги Папы Шкуры, торопливо попискивала под легкой Аленой, бегавшей на цыпочках, отрывисто вскрикивала под стремительным Дидимом и кряхтела вразнобой, когда по ней поднималась Марго. Под этой лестницей мы целовались с Шашей, когда она вернулась из Праги и первым делом позвонила мне, и я всё бросил и помчался в Правую Жизнь…

Было темно, когда я спустился в кухню, чтобы выпить первую чашку кофе и выкурить первую сигарету. Кофемашина негромко заурчала, наполняя чашку двойным эспрессо. Я сел поближе к маленькому настенному светильнику, сделал глоток и затянулся свежим никотином.

В старой кухне уголок у окна назывался corner-talk, вечерами здесь было хорошо болтать вдвоем под чашку чая или бокал вина. В этом уголке и состоялся однажды разговор, к которому так долго готовился Папа Шкура, наконец собравшийся поговорить со мной «по душам». Не знаю, о чем он разговаривал там с Югом, а вот со мной – о ботинках.

Мы сидели друг против друга – я с чашкой кофе, он со стаканом коньяка, я слушал, он говорил о ботинках.

Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из предков Шкуратовых. Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым – то ли переплетчиком, то ли еще кем.

Однажды его послали в дорогой магазин за какой-то надобностью. На стенах здесь висели контуры стоп знаменитых заказчиков – портреты их ног. Снимая мерку, мастер расспрашивал заказчика о жизни и детях, о болезнях ног и ушибах, подагре и мозолях, и иногда казалось, что мастер расспрашивает ноги, а не их хозяина. Затем босая ступня заказчика ставилась на лист белой бумаги, обводилась карандашом, и начиналось изготовление колодки: для англичан колодка важнее всего остального в обуви. Зауженные, слегка округлые носы, невысокие устойчивые каблуки, красиво отстроченные союзки, задники и берцы…

Здесь он и увидел эти ботинки, служившие образцом. Ему позволили взять их в руки – и он почувствовал их. Ощутил тепло, этот запах… Это были настоящие английские ботинки с верхом из оленьей кожи немецкой выделки и прокладкой из козьей кожи выделки французской, изготовленные из восьми кусков, с каблуком из двух десятков деталей и с полумиллиметровым стежком шва.

Всех его денег едва ли хватило бы на один каблук, но хозяин был не только богатым человеком и хорошим мастером – он верил в то, что и бедные души бессмертны и могут спастись. Он подарил эту пару молодому подмастерью. Ботинки уложили в кожаную коробку с клапаном и перевязали бечевкой.

Предок Шкуратова вернулся домой, в провинцию, и показал жене эти ботинки. Жена хотя и ждала подарка, но не обиделась и даже заплакала: ничего красивее, надежнее, солиднее она еще в своей жизни не видала, даже в церкви.

Родственники и соседи несколько дней приходили в гости с одной целью – посмотреть на ботинки. Это превратилось в ритуал: заводили самовар, выставляли на стол какое-нибудь угощение – ну, варенье домашнее или даже водочку. Развязывали бечевку, открывали коробку, снимали мягкую оберточную бумагу и брали в руки ботинки. Передавали из рук в руки. По-разному смотрели – кто с восхищением, кто с завистью, а кто-то вдруг вставал и уходил, не сказав ни слова, и, может быть, долго потом не мог уснуть в одиночестве, куря папиросы и тупо следя за бестолковой и безобразной ночной бабочкой, бившейся в ламповое стекло…

Разумеется, хозяин примерял ботинки и даже делал шаг-другой или даже другой-третий – надо же было показать, как они сидят на ноге, что такое нога в таких ботинках… Но потом он заворачивал ботинки в бумажку, прятал в коробку, и разговор заходил о чем-нибудь другом, хотя в комнате еще долго витал запах здоровой зрелой кожи, настоящей жизни, чего-то такого доброго, хорошего, может, даже праздничного… У нас таких не сделают, говорил кто-нибудь. Ему возражали. Люди, наверное, спорили, но вскоре уставали, и спор сам собой угасал. Слова – словами, а вот она – вещь в коробке.

Хозяин так никогда и не надел эти ботинки. Ну, чтобы выйти куда-нибудь, хотя бы, например, в церковь. Носил свои сапоги или там штиблеты – а ботинки хранил для какого-то особенного случая. Какого – Бог весть. Так случай и не вышел, а перед смертью человек этот запретил его хоронить в этих ботинках и завещал их сыну.

Сын выучился на медные гроши, стал мелким чиновником, и вот однажды в голову ему взбрело: а почему бы вдруг да и не явиться в канцелярию – в этих башмаках? Надел – пришлись впору. Повертелся перед зеркалом – чудо чудное. Подумал о невесте, о том, как она будет одета в церкви на венчании и как всё будет потом, когда жизнь войдет в обычную колею. Подумал о столоначальнике, у которого – он ведь знал – никогда таких ботинок не было, и вот он, юный чиновник, выучившийся на медные деньги, вдруг заявится на службу в таких башмаках… Спрятал ботинки в коробку, выпил рюмку смородинной и завалился спать.

Чиновники, военные, инженеры – они сносили сотни пар неудобной обуви, чтобы никогда не надевать эти ботинки. Они готовы были терпеть любые неудобства – мозоли, искривление пальцев, усталость в ногах, всё терпели, точно зная, что вон там, в шкафчике, в кожаной пахучей коробке, существует спасение ото всех этих мелких несчастий, а может быть, и не только от мелких, то есть не только спасение от мозолей, но и вовсе – счастье, смысл жизни, решительность, порыв, революция, способность изменить жизнь и зажить иначе, какой-нибудь другой, настоящей жизнью… Ботинки! Это была мечта. Это был некий рай – стоило решиться и руку протянуть, – но в том-то, наверное, и русское счастье, чтобы отказать себе в нем и руку не протягивать.

Папа Шкура был хорошим рассказчиком: умел держать паузы, в нужных местах играть интонацией, в патетических местах – говорить небрежно, чуть ли не зевая, чтобы снизить пафос истории.

– А потом? – спросил я. – Или эта история – без нравоучительного финала?

Мне было тогда семнадцать, и я был немножко ёрой и нигилистом, чувствуя себя слегка Шкуратовым.

– Финал есть, – сказал Папа Шкура, – но этот финал – скорее вопрос, чем ответ. Один из хозяев вдруг взял да отдал эти ботинки сумасшедшему соседу, который голышом бегал наперегонки с собаками и ел дождевых червей. Может, его тяготил сам факт владения сокровищем, которым никто не пользуется, может, размер не подошел, может, как говорится, хотел раз и навсегда закрыть тему, – кто знает… – Он широко улыбнулся. – Понятно, что через неделю ботинки было не узнать – сумасшедший разбил их в прах, в лохмотья, вдрызг, вдрабадан, уничтожил вещь, которую и оценить-то не мог…

– А вопрос в чем?

– Может, не стоило их отдавать сумасшедшему? Может, надо было самому их – в клочья?

– Если размер не подошел, может, взять да продать?

– Может. А может, и нет. В общем, Политбюро ЦК КПСС до сих пор не может ответить ни на один из этих вопросов, и это, мой дорогой, плохо… Кстати, знаешь ли ты, что если вожак птичьей стаи выбирает неправильное направление полета, стая перестает его слушаться?

Я фыркнул.

– Елизавета Андреевна сказала мне, что ты собрался в армию…

– Если призовут, пойду.

– И не жалко двух лет жизни? Ты хорошо учишься, неплохо владеешь английским и бодро осваиваешь французский, – так, может, лучше в университет?

– Не знаю. Посмотрим.

Он вздохнул, но продолжать разговор не стал.


Наверху что-то зашумело.

Похоже, Шаша проснулась и принимала душ.

Я включил ноутбук, с которым в последние годы не расставался.

Пробежав глазами полтора десятка деловых писем, среди них я увидел неожиданное – от Арсена Жуковского.

Вот уж кто ни минуты не колебался бы, надевать те самые ботинки или нет, так это Жуковский. В конце девяностых этот парень из глухой костромской деревни, окончивший провинциальный пединститут, приехал в Москву за деньгами и славой – и быстро стал звездой скандальной журналистики. В последние годы он взялся за биографии «героев ельцинской эпохи» – три его книги разошлись огромным тиражом, чему способствовали и судебные иски героев к автору. На него дважды покушались, и из этого он тоже извлек немалую выгоду. Работал Арсен обстоятельно, тщательно проверял факты и неплохо писал. Ему было плевать на любые убеждения – его целью был хайп, приносивший деньги, деньги и снова деньги. Недоброжелатели говорили, что Арсен – типично русское явление в его стремлении не возвысить низших, а унизить высших. Друзья же называли его «гонфалоньером свободы слова».

Особенность его метода заключалась в том, что сбор материала для новой книги он начинал с объявления охоты – публиковал в сети призыв «ко всем неравнодушным людям» поделиться информацией о герое будущей книги, его семье и друзьях. Поскольку речь шла об известных фигурах, Арсен получал тысячи писем, которые сортировались его помощниками. Самую интересную информацию те же помощники тщательно проверяли. Бо́льшая часть присланного сводилась к пересказу анекдотов, слухов и сплетен, но иногда откликались и люди, располагавшие ценными сведениями.

В позапрошлом году, когда мы с Шашей вернулись из Будапешта, Жуковский объявил охоту на Дидима, но книга пока не появилась.


Уважаемый Илья Борисович, как вы знаете, два года назад мы объявили о начале работы над книгой о семье Шкуратовых, точнее, об отце и сыне Шкуратовых. Борис Виссарионович был звездой перестройки, Виссарион Борисович – звездой ельцинской эпохи. Нам удалось собрать довольно богатый материал об отце и сыне, а также об их окружении – ближнем и дальнем. Но при этом возникло множество белых пятен, лакун, которые мы пока не в силах заполнить.

В конце прошлого года я встречался с Виссарионом, рассказал ему о некоторых результатах наших изысканий (в частности, о его бабушке Маргарите и ее подруге Юлии-Джульетте Минаковой-Минелли), попросил о помощи; поначалу он был не против, как мне показалось, но в какой-то момент вдруг замкнулся и перестал выходить на связь. Публиковать же сырой материал, даже если он носит выигрышно скандальный характер, – не в наших правилах: речь идет о книге, а не о желтогазетной сенсации.

Обращаюсь к вам не только как к его брату, но потому, что именно вы – скорее всего, невольно, – побудили меня к размышлениям, из которых и вырос замысел этой книги. В этом замысле отец – подворовывает, а ворует – его сын, Виссарион Шкуратов.

Года три назад мы с вами встретились у Конрада Арто, и разговор наш неожиданно коснулся Шкуратовых. Когда речь зашла о Виссарионе, вы сказали, что главным героем нашего времени стал не Гамлет, а именно Гильденстерн, потому что ему противна мысль Гамлета «Весь мир – тюрьма». И еще вы сказали про Виссариона (хотя опять речь шла о Гильденстерне) что-то вроде: «Человек с холодным сердцем способен на невообразимое зло, если кто-нибудь покусится на его святыни». Потом я перечитал «Гамлета» – и много думал об этой паре: о Гамлете, распадающемся герое, и Гильденстерне, восходящем герое обывателя. И естественным образом перешел к Шкуратовым, отцу и его сыну, в роли которых выступают Гамлет и Гильденстерн, и окончательно запутался.

Постепенно замысел книги наполнился живой кровью, тайной и спортивной злостью. Думаю, нам обоим небезразлична репутация этой семьи, которая может остаться незыблемой, только если она целостна, без дыр и двусмысленностей. Именно поэтому я и прошу вас о личной встрече в любое удобное для вас время. Настоятельно прошу, Илья Борисович.

Арсен


– Чего это ты так скривился? – Шаша бесшумно вошла на кухню и села напротив.

– Ты знаешь Арсена Жуковского?

– Наслышана.

Я прочитал ей письмо Арсена вслух.

– А почему бы и нет? Более того, пригласи-ка его сюда…

– А Дидим? Он ведь из тех, о ком говорят, что в одиночестве человек не так одинок.

– Уже нет. Кажется, он не с собой – и вообще не с нами.

– Всё так серьезно?

– Может, я ошибаюсь, но мне кажется – да. Что-то случилось…

– А врача?

– Сначала воспользуемся народными средствами. Нам тут действительно не помешает посторонний, а этот Жуковский – заинтересованный посторонний, что особенно ценно. Нам нужны чужие глаза, чужие уши – своих мозгов нам, думаю, хватит. Более того, мы сделаем это при Дидиме…

– Это?

– Заполним лакуны. Или хотя бы попытаемся. Дидим всё слышит и, думаю, всё понимает. Нам надо просто уловить миг, когда он будет готов, и крикнуть погромче – чтобы заика перестал заикаться. В результате не уверена, но попробовать стоит. Меня не интересуют тайны Шкуратовых – мне нужен говорящий Дидим. Нормальный Дидим. Жуковский уже довольно глубоко влез в семейные дела, при нем можно и нужно говорить о том, до чего он сам рано или поздно докопается, а он докопается. А врач… что врач? Новое лицо, чужак, и бог весть сколько времени уйдет, пока Дидим к нему привыкнет. И я не стала бы с врачом говорить о некоторых предметах…

– Но ведь признайся, ты уже разговаривала с врачом…

Она улыбнулась.

– Он сказал, что это может быть мутизм, то есть временная немота, вызванная шоком. Каким – не знаю. Если это мутизм, то ему введут кофеин и амобарбитал, и вскоре всё будет в порядке. Если не мутизм, сказал доктор, приготовьтесь к нелегкой работе. Логоневроз, шизофазия, деградация памяти и так далее.

– Значит, будем клин клином вышибать…

– Звони Арсену.

Я набрал номер Жуковского, тот ответил почти сразу:

На страницу:
3 из 4