Полная версия
Дар речи
Внезапно я понял, что́ объединяет всех собравшихся за столом: нежные лица. И ни возраст, ни пол, ни мужественность или женственность тут не имели никакого значения. У них у всех были нежные лица, словно никакая мировая грязь никогда не касалась их и никогда не коснется. Они были бы превыше любой грязи, даже если б состояли только из грязи. И это странное чувство не оставляет меня всю жизнь.
– Итак, – громким внушительным голосом произнес Шкуратов-старший, – с Рождеством!
Бобинька вдруг вскочил с бокалом в руке и заговорил нараспев:
– Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащии, звездою учахуся, Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока: Господи, слава Тебе!
В тон ему ответил Минц-Минковский:
– Дева днесь Пресущественнаго раждает, и земля вертеп Неприступному приносит: ангели с пастырьми славословят, волсви же со звездою путешествуют: нас бо ради родися Отроча младо, Превечный Бог!
– Ура, – сказал Дидим без улыбки и чокнулся с Шашей. – За победу сил добра над силами разума.
– Наш Виссарион, – сказал Папа Шкура, обращаясь к Елизавете Андреевне, – давний сторонник победы цивилизации над культурой, то есть Запада над Востоком, свободы над Россией…
Так я узнал имя новообретенного брата: Виссарион.
– Предпочел бы решать проблемы, а не разгадывать тайны, – ответил Дидим.
– Умеют же журналисты продемонстрировать, – ленивым тоном проговорил Конрад, – как письменность ослабляет силу речи.
– А вы знаете, – сказала Шаша, вертя в руках кусок хлеба, – когда моя бабушка видит в хлебе дырки, то крестится и говорит, что в них Христос ночевал…
Оказывается, она владела искусством подворовывания, как говорят актеры: второстепенный персонаж не может воровать у главного внимание зрителей – только подворовывать, играть в его тени, лишь изредка выходя на свет.
Все с облегчением рассмеялись, выпили и потянулись к закускам.
Княжна уронила вилку, нагнулась, но ее опередила молодая большеглазая женщина в облегающем платье, подхватившая вилку с пола.
– Вилка упала – это женщина придет, – объявила она, – а нож – мужчина. Не пора ли подавать горячее?
Через несколько минут большеглазая – ее называли Глазуньей, – красиво выгибая стан, торжественно внесла поднос с гусятницей. Проходя мимо Шкуратова-старшего, она легонько коснулась его плеча.
Евгения Лазаревна вспыхнула, попыталась взглядом призвать Глазунью к порядку, но та ответила презрительной ухмылкой, после чего экс-жена уставилась на мою мать, которая на мгновенье нахмурилась, соображая, что к чему, и вдруг покраснела. Она, возможно, и раньше догадывалась о любвеобильности Папы Шкуры, но теперь своими глазами увидела не только бывшую жену, но и еще одну любовницу, которая явно не собиралась уступать сопернице.
Этот стремительный обмен взглядами поразил меня не меньше, чем палец Дидима, который Шаша взяла в рот.
Шкуратов-старший постучал вилкой по стеклу, встал и заговорил:
– Поэт назвал Христа словом в слове. Понятно, что речь идет о том самом слове, которое останавливает битвы и наполняет сердца любовью. В память об этом слове всемогущий Господь даровал людям речь, чтобы они всю жизнь стремились выразить нечто такое, что их объединяло бы, вело к мечте, к идеалу. Дар вещего слова дан немногим. И мы принадлежим к этим немногим. Нет, мы не владеем самим драгоценным даром, но мы неустанно служим у алтаря, где он может родиться. С Рождеством Христовым, мои дорогие!
Все встали и выпили, но я слышал, как Дидим сказал себе под нос: «Вот бля…»
Девушка из Нагасаки
1984– Ну что ж, – сказал Дидим, когда мы вышли во двор покурить, – ты избрал верную тактику: молчал, приценивался, взвешивал, а заодно влюбился в парочку красавиц…
– Ну уж, – возразил я, – у меня своих достаточно…
– Охотно верю! Но годятся ли они в подметки нашим?
Я хмыкнул.
Во дворе мы были вдвоем. Папа Шкура и Елизавета Андреевна уединились в кабинете, прихватив с собой бутылку виски, майор, так ни разу за вечер и не открывший рта, неловко откланялся, Евгения Лазаревна уехала на черной «Волге», Марго отвели во флигель – она рано ложилась спать, Глазунья на пару с миловидной толстушкой Шуреттой, призванной в помощь из Левой Жизни, убирала грязную посуду, остальные спустились в подвал, где предполагалось продолжение вечеринки.
– Не знаю, готов ли ты к встрече с отцом, – начал Дидим, – но не отвергай его с порога. Он, конечно, тот еще фрукт. Левые бабы, левые дети, снова бабы… а если начинает Ленина цитировать к месту и не к месту, так хоть святых выноси. «В трудные минуты я снимаю с полки любимый том Ленина…» – Дидим поморщился. – Добрый, умный, классный, но все его убеждения можно описать одной фразой: что-то должно измениться, чтобы всё оставалось по-прежнему. А еще любит цитировать Ратенау: «Если эпоха, в которую мы живем, сурова, мы тем более должны ее любить, пронизывать ее своей любовью до тех пор, пока не сдвинется тяжелая масса материи, скрывающей существующий с ее обратной стороны свет». Это, конечно, мысли неглупого человека об исторической природе власти и общества в Европе, но для Папы Шкуры – это оправдание существующего порядка вещей. Как видишь, в этом смысле он – типичный представитель дикого племени советской интеллигенции…
– А ты?
– Ага, – сказал Дидим, – зубы у тебя есть. А я… когда умер Брежнев, я бросал курить. Вот со дня на день отдаст концы Андропов – снова попытаюсь бросить. На смену ему придет очередной персонаж из очереди в морг, и снова буду бросать… так вся жизнь и пройдет, превратится в прах при трении о другие бессмысленные жизни… – Он вдруг подался ко мне. – А я хочу игры! Настоящей, без дураков. Не этой свирепой и безмозглой серьезности, а – игры! И чтобы результат игры зависел только от меня, а не от куклы, гниющей в Мавзолее! Я молод, умен, владею даром речи, любим, здоров, дерзок, как сатана, предусмотрителен, как ангел, я хочу игры, полета… не жвачки, «мальборо», «ливайса» и «роллс-ройса» – на это плевать, оно само придет, мой выигрыш – дело… – Он говорил почти бесстрастно, лишь иногда поигрывая интонацией. – Андропов растормошил народ, надежды какие-то появились, разговоры пошли, – но, думаю, ничего не будет. Здесь – нет. Здесь даже неандертальцы не жили, потому что жизнь здесь – невозможна…
Он вдруг легко рассмеялся и хлопнул меня по плечу.
– Ну и хватит для первого раза! Спустимся в наш любимый ад?
– Ад?
– В подвал. Девочки обещали сюрприз…
– А кто этот мужик со звездой Героя? Майор этот – кто он?
– Наш с тобой брат. Сегодня у нас братская ассамблея, как ты уже, наверное, догадался. Он – вояка, зовут Юрием Григорьевичем или просто – Юг, а фамилия, представь себе, – Сава, просто – Сава с ударением на последнем слоге. Comment ça va? Ça va.[5] – Заметив, что я не понимаю, о чем он, Дидим махнул рукой. – «Героя» отхватил в Афгане за какой-то подвиг, отец рассказывал, но я не запомнил. Герои – не мои герои. Да, на всякий случай ты должен знать, что Бобинька служит в Конторе. Он с нами – но не наш, у него другая ностратическая семья.
– В Конторе – это в смысле…
– В том самом смысле, – оборвал меня Дидим. – Пойдем?
И мы вернулись в дом.
Праздничный стол Шкуратовых поразил меня не едой, а напитками. Армянский коньяк соседствовал с французским, грузинское вино – с итальянским, водка – с виски. И пили здесь – неторопливо, без того азарта, который был присущ мужчинам из моего благушинского детства, предпочитавшим либо водку, либо бормотуху.
В среде красной аристократии встречались пьяницы, но это были скорее исключения. За весь вечер Папа Шкура выпил две рюмки коньяка, а его бывшая жена – полбокала красного вина. То есть вели они себя как герои иностранных фильмов.
Мать поначалу украдкой поглядывала на мой бокал, но вскоре успокоилась. Сама она лишь подносила рюмку к губам, а залпом выпила ее содержимое только после того, как поняла, что у ее любимого не счесть любимых.
Подвал был украшен новогодними мерцающими гирляндами, а столик в углу уставлен бутылками от края до края. Играла музыка.
Минц-Минковский и Конрад Арто со стаканами в руках болтали с Княжной, надевшей мини-юбку и туфли на высоченных каблуках. Кажется, она была пьяна. На стуле в углу Скуратов курил сигару, закинув ноги на барабанную установку.
– О чем судачите, господа? – спросил Дидим, проходя мимо жены, как будто ее тут и не было. – О судьбах многострадальной? И каков итог?
– Карамзин, – сказал Минц-Минковский.
– Шлёцер, – сказал Конрад.
Дидим налил себе виски, я последовал его примеру, мы выпили – я залпом.
– Иногда мне кажется, что мы живем в анекдоте о людях, которые годами рассказывают друг другу одни и те же анекдоты, поэтому, чтобы не утруждаться, пронумеровали их. Тридцать – и все смеются, одиннадцать – хохочут, семьдесят девять – всеобщее смущение: здесь же женщины и дети! Вот так и мы. – Он кивнул на друзей. – Минц вспоминал Карамзина: «История злопамятнее народа», Конрад – Шлёцера: «Лучше не знать, чем быть обманутым», а по мне, так оба описывают одно и то же – нашу злосчастную интеллигенцию…
– А ты?
– Папа Шкура сказал бы, что нас порождает любовь, но растят смертные грехи, а я – я о своем. Михайловский, говорю я. То есть: «Мы должны делать только то, что нам позволяют делать, потому что если мы позволим себе делать то, чего нам не позволяют, то нам ничего не позволят делать. Таково положение вещей».
– Я уже понял, что такое положение вещей тебя не устраивает…
– На самом деле оно никого не устраивает – ни власть, ни подвластных. И нет ничего пошлее конфликта отцов и детей – это обо мне, брат Илья, и уж только потом о нашем отце. А вот и сюрприз! – завершил он, не повышая голоса.
В подвал спускались Алена, Шаша и толстушка Шуретта – они оборвали фикус, стоявший в гостиной, и разъяли старый веер, чтобы прикрыть кое-где наготу и украсить прически.
Под аплодисменты, крики и свист они вышли на середину комнаты, Скуратов выбил дробь на барабанах, Шуретта выступила вперед и хрипловатым надрывным голосом певицы из кафе-шантана запела «Девушку из Нагасаки»:
Он капитан, и родина его – Марсель.Он обожает споры, шумы, драки,Он курит трубку, пьет крепчайший эльИ любит девушку из Нагасаки…Княжна стала стягивать с себя юбку, чтобы присоединиться к трио, но Конрад крепко обнял ее, а Минц-Минковский поднес ей очередной бокал.
Следующий куплет девушки пели втроем:
У ней следы проказы на руках,У ней татуированные знаки,И вечерами джигу в кабакахТанцует девушка из Нагасаки…Последние куплеты были исполнены всем подвалом:
Вернулся капитан издалека,И он узнал, что джентльмен во фраке,Однажды накурившись гашиша,Зарезал девушку из Нагасаки.У ней такая маленькая грудь,И губы, губы алые как маки.Уходит капитан в далекий путь,Не видев девушки из Нагасаки!..– Ура! – закричал Конрад, широко раскинув руки.
Княжна упала на Минца-Минковского.
Погас свет.
– Это трансформатор, – сказал Скуратов. – Значит, света нет во всём поселке. Пошли отсюда.
Дидим щелкнул зажигалкой и двинулся вверх по лестнице, остальные потянулись за ним.
Одна из голых девушек взяла меня за руку, но в темноте я не мог разглядеть лица. Она потянула меня за собой, когда мы оказались в прихожей, потом мы поднялись на второй этаж, вошли в какую-то комнату, и только тут она подала голос:
– Обними меня, Шрамм.
Мое утро можно описать тремя словами: я был счастлив.
Я был переполнен ощущениями физического и душевного счастья и едва скрывал это, даже когда узнал о смерти толстушки Шуретты.
Ее тело нашли в заснеженном лесу. Голая, изнасилованная, задушенная, полузасыпанная снегом и старой листвой (видимо, ее пытались закопать).
Ее мать сказала, что дочь гостила у Шкуратовых, и через полчаса милиционеры постучали в ворота дачи.
Алена принесла вещи Шуретты, оставшиеся в ее комнате, когда они, Шуретта, Алена и Шаша, переодевались перед представлением в подвале.
– Значит, – сказал майор, – во рту у нее были трусы. А лифчик где? С такой грудью должен быть лифчик.
Но лифчика не нашли.
Милиция пыталась установить, кто где находился во время убийства.
Выяснилось, что Папа Шкура провел ночь с Елизаветой Андреевной Шрамм, Дидим – в гостиной на диване, Алена и Шаша – в спальне Алены, Конрад Арто, Скуратов и Минц-Минковский ночью по просьбе Дидима отвезли его жену в Москву, шофер черной «Волги» этот факт подтвердил. Глазунья была дома, в Левой Жизни.
– А вы? – спросил меня майор.
– В комнате наверху, – сказал я.
– Мы называем ее материнской, – пояснила Алена. – Это комната моей мамы.
Врали все, кроме Папы Шкуры и моей матери.
В материнской я был не один – с Шашей. Алена спала с Бобинькой. Конрад и Минц-Минковский делили комнату с пьянющей Княжной, чтобы у Дидима появился весомый аргумент для развода – супружеская измена (позднее я узнал, что Княжна была сестрой – или любовницей – одного из грузинских «золотых мальчиков», которые в ноябре 1983-го пытались угнать самолет из Тбилиси в Турцию, и ее состояние тогда было вызвано известием о расстреле брата / любовника). Дидим спал в гостиной с Глазуньей.
Но я ничего этого не знал тогда, поскольку всю ночь не выходил из материнской, не выпуская из объятий божественное тело Шаши.
Она сказала, что никогда не испытывала ничего подобного, хотя живет с Дидимом два года. Она сказала, что стала его любовницей, потому что он принял ее – целиком, с ее левой рукой: в одиннадцать лет Шаша получила страшный ожог от запястья до локтя, когда шуровала кочергой в печке, и стала отверженной, несортовой женщиной, никому не нужной уродкой, легкой добычей. Она сказала, что с Дидимом она стала другой: выучила английский, французский и итальянский, прочла Данте, Ницше и Достоевского от корки до корки, научилась пользоваться ножом и салфетками. Она сказала, что у Дидима перед ней – никаких обязательств, у нее перед ним – тоже. Она сказала, что он изменяет ей напропалую, никогда не считаясь с нею; таков существующий порядок вещей. Она сказала, что не ревнует его, а он не ревнует ее, потому что легкая добыча не нужна никому. Она сказала, что когда-нибудь будет принадлежать мне всецело, мне и больше никому, – но не сейчас. Она сказала, что мы среди этих людей – инородные тела, дети Марфы, и уже одно это нас объединяет. Она может на меня положиться, да. И если случится страшное, она позвонит мне и скажет: «Le presbytère n’a rien perdu de son charme», а я либо отвечу: «Ni le jardin de son éclat», либо не отвечу.
Она стала моей первой женщиной.
Она стала первой и последней женщиной, которой я сказал, что люблю ее.
А имя убийцы Шуретты так и осталось тайной.
В следующую субботу мать взяла меня с собой в Правую Жизнь.
Нетерпение мое было так велико, что дважды за неделю у меня от волнения текла кровь из носа.
Книги не отвлекали. Читая «Войну и мир», я танцевал с Наташей Ростовой, положив ладонь на ее нервную спину, а потом лежал на поле Аустерлица и слышал, как Шаша говорит голосом Наполеона: «Voilà une belle mort»[6], а потом Шаша поворачивала лошадь, чтобы ехать по своим делам, а у меня не хватало сил, чтобы крикнуть, остановить ее…
Однако, как пишут классики, действительность превзошла мои ожидания.
Ужинали вшестером – кроме нас были Дидим, Шаша, Папа Шкура и Глазунья, оказавшаяся матерью Шаши. Посиделки были посвящены отъезду Шкуратовых в Прагу, где старший получил важный пост в международном журнале «Проблемы мира и социализма». Шаша ехала с ними.
Тогда я, конечно, не мог знать, каких трудов Папе Шкуре и Дидиму стоила поездка пятнадцатилетней Шаши, которая не была членом семьи, и на какие ухищрения пускались друзья Шкуратова-старшего, чтобы в ЦК, КГБ и МИДе закрыли на это глаза.
Мы опоздали к началу ужина, поэтому было непонятно, почему Дидим с Шашей затеяли разговор об «Амфитрионе» Клейста.
– По прихоти Юпитера, – лениво говорил Дидим, поглядывая то на меня, то на Шашу, – на сердце любящей Алкмены претендуют два ее мужа, два Амфитриона сразу, причем один из них – многоликий шутник Юпитер-Зевс, принявший облик мужа Алкмены. Одураченная богом женщина изменяет настоящему мужу, однако, узнав об этом, вовсе не чувствует себя осчастливленной соитием с самим громовержцем. А тот охладевает к игре, потому что всё оказалось серьезнее, чем шутник предполагал: он влюбляется в земную женщину. Она же готова его лишь почитать, но любить – только мужа. Когда всё тайное в пьесе становится явным, а отношения героев – проясненными, Амфитрион зовет жену: «Алкмена!». Та отвечает: «Ах!». Занавес. Рильке назвал эту финальную реплику «одним из трогательнейших и чистейших мест во всей литературе». Но попробуйте произнести вслух это «Ах!» – и становится понятно, что это всего-навсего гениальная визуальная находка. Клейст не услышал ее, а увидел. Своей пустотой, даже абсурдностью она одинаково устраивает и Амфитриона, и Юпитера, и зрителей, потому что может означать – что угодно. Она ничего не меняет в пьесе, ничего же не убавляя и не прибавляя к образу Алкмены, оставаясь при этом, однако, верхом драматического остроумия… – Он повернулся к Шаше. – Что скажешь, остроумная наша?
– Ах, – сказала Шаша.
– Люди меняются, – сказала Глазунья, – даже дураки меняются…
– Меняются, – сказал Папа Шкура. – Всё меняется, черт возьми, и чтоб это понять, необязательно быть человеком, который чует кровь в воде…
– Кровь? – Глазунья покачала головой. – Бр-р…
– Любопытно, – продолжал старший Шкуратов, – что Гуссерль в своих «Логических исследованиях» упрямо сводил любые разговоры о психологическом происхождении чисел или основных понятий к универсальному, как ему казалось, примеру: понятие «красный» обладает непреходящим значением вне зависимости от эпохи, страны и того, кто о нем говорит. Но вспомните-ка реплику леди Макбет, когда она излагает свой план убийства Дункана: чтобы отвести подозрения от мужа, она предлагает выпачкать кровью лица слуг, охраняющих спальню короля. При этом она говорит не «выпачкать», а «вызолотить кровью»: «I’ll gild the faces of the grooms»[7] и так далее. И это не только в «Макбете» – в других пьесах тоже. А потом у Шекспира кровь вдруг становится красной. Что-то изменилось… смена эпох изменила зрение… Ночь всегда была черной и уродливой, пока романтики не покрасили ее в привлекательный синий и назвали тысячеокой. Сто лет назад в Британском музее попытались отшлифовать греческие статуи, чтобы вернуть им первоначальный цвет: многие тогда считали таким цветом белый – именно он, как казалось девятнадцатому веку, лучше всего соответствовал греческой простоте, красоте, совершенству. Всё придумано, и мы живем в придуманном мире…
– Попахивает шизофренией, – сказал Дидим.
– Нет, – сказала Елизавета Андреевна, – попахивает людьми.
Все засмеялись.
Мне постелили в материнской. Всю ночь я ждал, что Шаша вспомнит обо мне, хотя точно знал, что она в постели с Дидимом. Чтобы невзначай не уснуть, я перебирал в памяти новые слова и имена, которые надо было найти в словарях: Авель, Фома Неверующий, эффигия, волсви, Ратенау, Шлецер, Михайловский, Клейст, Гуссерль, дети Марфы. Коли уж я стал официально частью Шкуратовых, я должен был понимать их речи, даже если они и вызывали у меня сложные чувства – смесь восхищения с отторжением.
А еще я решил прочесть «Макбета» и выучить французский, чтобы соответствовать Шаше.
Шаша так и не пришла.
Это была самая ужасная ночь в моей жизни.
Вернувшись следующим утром в Москву, я позвонил Монике Каплан, через полчаса мы встретились у нее, через час я овладел ею, переступив через всё ее «не сейчас».
Прижавшись всем телом ко мне, Моника пробормотала:
– Ты стал другим…
– Voilà une belle mort, – сказал я.
Любовники из Будапешта
2019Два года назад я полетел в Будапешт по делам: мне предстояло свидетельствовать завещание нашего клиента, а заодно передать рукописи Аготе Штиль, дочери старинного друга Папы Шкуры, известного в прошлом венгерского диссидента.
Папка с рукописями Штиля-старшего хранилась у Шкуратовых, после смерти Бориса Виссарионовича на нее не обратили внимания, наконец у Дидима и юристов дошли руки и до нее.
Наша юридическая фирма «Шехтель и Дейч» – одна из богатейших в Москве, но у нас не любили, когда сотрудники злоупотребляют роскошью, поэтому поселился я в отеле на острове Маргит. Поездка из аэропорта до острова стоила меньше двух тысяч форинтов – дешевле бутылки заурядного «бока». Утром следующего дня я выполнил поручение фирмы – оставалось подписать бумаги, вечером передал рукопись старушке Аготе, которая жила в Обуде, у моста Арпада. Там же, в Обуде, поужинал в «Чарде» – и понял, что не прочь провести несколько дней в этом городе, полном теплого вампирского обаяния.
Может быть, я не почувствовал Вену, может, не там и не с теми бывал, не так и не туда смотрел, – но мне кажется, что не Вена, а именно Будапешт воплотил и сохранил дух великой империи. Впрочем, в провинции – в Эстергоме, Шопроне, Сомбатхее – этот дух еще сильнее…
На следующий день, когда я допивал кофе за завтраком, позвонили из фирмы: мне нужно было встретить московский самолет, с которым передали последние бумаги, чтобы закрыть дело о завещании.
Я сел в такси на площади Фё, вскоре машина выехала на окружную дорогу и помчалась к аэропорту имени Листа Ференца. Меня забавляла речевая манера венгров, которые ставили фамилию на первое место и только потом называли имя, как в советских казенных бумагах. Таксиста звали Имре, он считал, что знает русский, и пытался вести светскую беседу: «Как поживает господин Путин, Isten óvja őt?[8]» «Hála Istennek[9], Имре, вашими молитвами».
Получив от стюардессы пакет с бумагами, я двинулся к выходу и… чуть не сбил с ног Шашу. Она обрадовалась, схватила меня за руку и подвела к полицейским, у ног которых лежала на боку обоссавшаяся Алена.
– Договорились встретиться в этом чертовом городе, она прилетела – и как видишь. Из самолета вышла на своих двоих, а тут рухнула. Извини, я тоже очень рада тебе, но надо же что-то делать с этой сукой…
К нашему счастью, один из полицейских сносно владел английским и близко к сердцу принял беду моей «несчастной жены, страдающей тяжелым алкоголизмом».
Пока Шаша сторожила бесчувственное тело, я сбегал в магазин, купил несколько больших полотенец и влажных салфеток, бутылку виски, бутылку воды и бутерброды, снял в банкомате евро, сунул полтинник таксисту, он застелил сиденье полотенцами, а потом еще за двадцатку помог поднять Алену на третий этаж моего отеля (Шаша забронировала номера в роскошной гостинице на набережной Дуная, но не отважилась везти туда невменяемую Алену).
В коридоре нас остановил рослый плечистый мужчина в халате и с вытатуированной вокруг шеи надписью «Cut Line» – тридцать пять лет назад, когда мы встречали Рождество у Шкуратовых, этой татуировки у него не было.
– Юрий Григорьевич, – сказал я, – Юг, comment ça va?[10] Боже, да вы сговорились, что ли! Третий рояль в кустах за один вечер! Ты здесь что?
– Дела, – сказал он. – Давайте-ка…
Подхватил Алену на руки и ногой открыл дверь своего номера.
Мы занесли в его номер сумки Алены и попрощались до утра.
– Тебя отвезти в отель? – спросил я на всякий случай.
Вместо ответа Шаша поцеловала меня в губы.
– Сколько раз мы с тобой спали вместе? – спросила она. – Ты же считаешь, я знаю…
– Одиннадцать.
– Двенадцать – что-то ведь значит? Двенадцать апостолов…
– Двенадцать врат Небесного Иерусалима, двенадцать колен Израилевых, двенадцать рыцарей Круглого стола, двенадцать фракийцев, убитых Диомедом…
– Значит, двенадцать – символ преодоления хаоса, символ космоса и спасения?
В прихожей мы снова поцеловались.
– Надо выпить, – сказала Шаша. – Что-то происходит, а что – не пойму…
Мы вышли на балкон, устроились за столиком со стеклянной столешницей, выпили, закурили.
Отсюда были видны освещенные окна отеля «Аквинкум», фонари вдоль железной дороги, отражающиеся в лоснящемся черном Дунае. По мосту Арпада с протяжным шелестом проносились редкие машины.
– Le presbytère n’a rien perdu de son charme, – прошептала Шаша, не сводя взгляда со светящегося золотого креста церкви Петра и Павла, стоявшей на другом берегу Дуная, между мостом и «Аквинкумом», – ni le jardin de son éclat…
В ресторане за завтраком Алена первым делом сообщила, что Юг сначала вымыл ее под душем с мылом, а потом постирал ее трусы, джинсы и колготки.
– А утром сказал: «Viens à moi»[11], и у меня был такой секс, какого давным-давно не было. Но на каком французском он говорит, божечки мой боже!
– Выучил в Африке, – сказал Юг с невозмутимым видом. – Там пишут diable, а произносят «джап». Дьявол у них – джап. Одна женщина сказала мне: «Дже ву тва дан ля реф, ту этэ джап».