
Полная версия
От руки, как от сердца…
Ну, а весной – там иная песнь, тесно в воздухе от птичьих закликух, не протолкнуться уху. Не то других – себя не слышишь, шумнёт кто – не разберёшь: кой отсель, а который издалёка.
А под весенний этот шумок…
Дубонос подбирает с земли семена очищенных половодьем и дождями ягод.
Дрозд, овсянка и малиновка, нарочито не замечая соседства, селятся на ветвях одного дерева, друг над другом, словно на этажах. А соловейка, как водится, занятый больше пением, нежели обустройством гнезда, стелится прямо так, в траве неподалёку.
Будто знает соловей, что в этом мире всё ненадёжно, всё преходяще, временно, и не к чему чересчур стараться над вещественным, ежели можно просто воспеть эту жизнь и пить её, прикрыв глаза, маленькими глотками, до самого дна.
Бабская любовь
– Раздели со мной радость! – Просит один, а другой сетует на то, что исчерпан лимит его веселий, и не ждёт его впереди ничего:
– Всякое уже было, ото всего отведано…
– И ведомо всё?
– Того, что на мою долю положено…
– Да откуда ты можешь знать?!
– Мне и не надо, чувствую. Если б не жена, лёг бы, и … пропади оно всё пропадом, а иногда и её не жаль
– Неужто ей лучше без тебя будет?
– Ну уж не хуже. Молодая ещё, найдёт себе кого покрепче, поживёт.
– Себялюбец ты. Нехорошо это. Только об себе и думаешь.
– Как же?! Я от себя, от забот хочу освободить!
– А если она тебя любит?! Две головешки-то рядом дольше горят!
Как же она будет после?!
– Да не верю я в бабскую любовь. У них всё от довольства, от сытости. Покуда ты добытчик – будет тебе и привет, и ласка, а коли нет, со свету сживёт.
– Хорошего ж ты мнения о женском сословии. С таким- то устоем тебе бобылём быть бестяглым, а не женатым.
–
Может, и так, да теперь уж не исправишь. Ты-то вот доволен своей? Хозяйка-то она у тебя не ахти какая, да и с лица не больно хороша.
– Так то кому как. Мне нравится.
– Ну, оно понятно, свыкся, всё одно – какова.
– Э… не скажи…
Прошло совсем немного времени, и тот, который собирался пропасть, хоронил того, что отговаривал его, взывая к благоразумию и любви к ближнему. Разглядывая за поминальным столом вдову новопреставленного, он заметил, что та не притронулась ни к кутье, не к блинам, ни ко клюквенному киселю, а только прижимала к губам недоеденную супругом горбушку, и целовала оставшиеся на ней следы от его зубов.
Вот тебе и бабская любовь. Видать, бывает она, прав оказался дружок-то, ох как прав…
С утра до вечера
Сумерки в рамке чёрных тонких лент туч над горизонтом. Словно застыли в одной поре. День скорбит об своём скором уходе. А округа, понимая, что это ещё не конец, дышит туманом, наполняя русла долгих оврагов кисельными, будто овсяными реками.
В эту пору – всяк попарно. Одинокий взывает об своём невольном сиротстве молча, с растерянным выражением, мол, – как же так-то, почему все мимо, неужто я так дурён. И милуются парочки, не стыдясь его недоумения. Не до него им, не до себя даже. Мил-друг нынче дороже отца-матери и всей прочей родни до седьмого колена. И тут уж – склонности одни, хозяйство общее и детки, а там – как пойдёт. Кто вместе навсегда, а иные не дольше, чем до набриолиненных морозом луж.
Но это для вернувшихся самый разгар, а те, которые просмотрели всю, до последнего листочка книгу осени и грелись на чердаке, пачкая оперения в жирной пыли подле печной трубы, те пташки ранние.
Витютень33, к примеру, уже подрос и под напором сурового бати впервые покинул плоскодонку гнезда. Вернулся он только под вечер, да нервный, как бы не в себе. Видно, думал молодой голубок, что гнездо и ветви рядом – это весь мир, а оказалось, что тот велик, куда как больше его представления о нём.
Сириус, посеребрив усы и надвинув поглубже голубое кепи, разделял волнения юного голубя, и вспоминая себя молодым, да ярким34, грустил о временах, когда повелевал разливу Нила или будил в Сенеке35 поэта, а после ложился у порога ночи, как и полагается верному псу36, дабы уберечь её от посягательств рассвета до известного часа, когда уж можно будет открыться нараспашку и дню.
Илья
– Присаживайся, пожалуйста!
– Спасибо. Как только вы захотите спать, скажите мне, и я сразу заберусь к себе на вторую полку.
– Хорошо, договорились! – Пообещал я, но несмотря на утомление, небольшую простуду и поздний час, сумел побороть сонливость, словно понял, что не смогу после жить спокойно, если не поговорю с этим ребёнком, который в одночасье сделался мужчиной.
– Ты туда, воевать? – Спросил я тихонько, и мальчишка кивнул:
– К сожалению, да.
– Спасибо тебе. – Горячо поблагодарил я, протянув руку для пожатия. Ладонь мальчишки была ожидаемо тёплой, и неожиданно крепкой, надёжной.
Он едва заметно улыбнулся, оценив мою искренность и порыв, но с едва заметным сожалением сказал:
– Так думают не все.
Я покачал головой, соглашаясь и недоумевая, одновременно:
– Третьего не дано!
Но мальчишка промолчал.
Я лихорадочно искал способ исправить создавшуюся неловкость, пошарил глазами по сторонам, и заметил, что не хватает комплекта постельного белья.
– Оно ваше. – Успокоил меня мальчишка. – Я посплю и так.
– Что ты, ни в коем случае, мало ли кто лежал на матраце до тебя!
– Это пустяки, – пытался уверить мальчишка, но мне казалось, что самое малое, чем могу выказать поддержку, это уложить его поспать на чистом, в тепле…
Когда проводник принёс постельное, мальчишка улыбнулся одними губами:
– А вы волновались. Видите. принесли.
Мне хотелось как-то разговорить его. Не для чего-то, не для себя, для него самого, так как сдержанность парнишки немного походила на отрешённость. Наскоро разбросав карты возможных тем, я нашёл среди них ту, единственную, понятную всем:
– Как твои родители? Справляются?
– Я еду с похорон отца. – Просто ответил мальчишка, а мне, к несчастью, было чем ему ответить.
– Как я тебя понимаю… Ровно год назад я тоже потерял отца, и, знаешь, всё это время, днём казался почти что весел, а наутро подушка была насквозь промокшей от слёз.
После этого нам стало легче смотреть друг другу в глаза. Мы поговорили о пустяках, про собак, и о том, что для всех прочих в вагоне, как бы ничего не происходит, они живут без оглядки на страдания незнакомцев, и шаркая чистыми пятками по тёплому полу, отправляют дочерей на Бали, а по вечерам поднимают гантели, дабы мясо мускул наполнилось кровью и стало ещё более рельефным.
И так хотелось сказать им всем, что они ничего не понимают про Родину только потому, что она у них есть, но лишь до той поры, покуда есть на белом свете такие мальчишки, которые отпускают мамину руку, и берут оружие в свою.
Прощаясь, я спросил:
– Как тебя зовут?
– Илья.
– Возвращайся живым! – Попросил я, ибо иного пожелать ему не мог.
Москва у каждого своя…
Москва… Что это за город? Для кого он? Чей? О чём думает, когда едет в метро и следит за шуршанием серой змеи тоннеля за окном? Что снится ему, в ту неспокойную минуту, когда дворники сквозь дремоту дожидаются, наконец, тихого сухого щелчка пальцев, что издаёт будильник, прежде, чем прозвонить?
В авоське крыши ГУМа колышется небо. Облака не держатся в ней и бегут, как закипающее молоко. И хоть дуй на него, хотя сгоняй жар холодной ложкой или хватай, обжигаясь, с огня, – всё одно сбежит.
Из переулка Москва пахнет мокрым асфальтом, и через раз чихает тройным одеколоном. То обросший за лето мальчишка решил удивить товарищей, и на вопрос мастера:
– Как вас постричь, молодой человек? Бокс? Полубокс? Полька?
Ответил гордо, даже с вызовом отчасти:
– Под Котовского!
За что и получил пять граммов одеколона из автомата с зеркалом на всё окошко.
В Богоявленском соборе ударили к заутрене. Встревоженные колокольным звоном чайки покинули уют пыльных чердаков близстоящих домов. Простуженные их крики, как проклятия сыпались с неба на землю, но это продолжалось недолго. Чайки пугливы, да не злопамятны, и скандалят больше для порядку, нежели от сердца.
Через открытое окно одного из домов видно, как, сидя за маленьким квадратным столом, завтракает небольшая семья, – двое детей и родители. Дочка льнёт к матери, обритый наголо сын, кажется, держится особняком, но с обожанием поглядывает на отца, а тот, ласково подмигивая жене, многозначительно декламирует:
– А пшёнка-то сегодня не на молочке-с!
Супруга, кивая красноречиво в сторону детей, горестно воздевает брови к пробору, разводит руками, и встряхивая перманентом, спрашивает нарочито бодро:
– А кому добавки?!
Женщина заметно бледна. Чтобы оставаться привлекательной для мужа и, в тайне от него, она крадёт время у сна, дабы заплести много-много мелких косичек, и получить к утру ту прелесть мелких кудрей, столь притягательную для мужчин в военной форме.
Не зажжён покуда Вечный огонь от факела, привезённого с Марсова поля, и не стоят ещё у стены Кремля в Александровском саду люди, переговариваясь тихо, как подле могилы родича, погребённого минуту назад…
Москва у каждого своя, но она одна, на всех одна.
Земля
Расплавленная игла рассвета прошивает строчку ровно по сосняку, продевая нитку промежду ровными его рядами. Притачав сосновый лес крепко к дороге, так и не подняв головы от работы, с затёкшей шеей и ноющими опущенными плечами принимается стегать тонкое одеяло из ткани неба, плотно набивая его облаками. Часть небосвода нетронута и обведена тонкой чертой белой тучи, как мелом, видно будет ему для чего-то нужна. А кому? Всё тому ж рассвету.
Шёлк ветра опрыскан духовитым запахом яблок. Не толстокожих и скрытных зимних, но летних, – наивных, нервных, с тонкой кожицей цвета молодого салата и серыми веснушками, больше похожими на крошки приставшего пепла. Их, яблок, ещё нет, яблоня не обзавелась даже листвой, но чудесным образом, то ли из прошлого лета, то ли из будущего, просочился этот вселяющий радость и тоску по детству аромат.
Сложенные зонтики сосен стоят, словно на продажу, а над ними, неожиданно грациозно, летит цапля. Успешно сокрыв от посторонних глаз свой тяжёлый разбег, теперь она рекомендует себя изящной и невесомой. От реки до родного болота всего ничего, крылом подать, но цапля растягивает блаженство полёта, нежась в розовых простынях утра, и не заботится покуда ни о чём. Птица умеет сплавляться по течению бытия, но позволяя ему владеть собой, сохраняет целостность собственной воли, отступая временами в сторону, дабы понаблюдать за происходящим с другими. Поспешность не в её характере, отнюдь.
Штакетник рогоза, что врос оградкой на берегу реки, по пояс залит половодьем.
Сытый землёй пригорок шевелит белыми усами поросли берёз. Она будто вымазана в сметане.
Земля, как мать, скрывает непорядок от недобрых, полных злорадства глаз, не дозволяет проявить себя и дождю. Его видно только на глади мелких болот. И от того мягкая губка почвы всего лишь сыра, как сдобный пирог, кой вынут из печи только что и остывает под чистым полотенцем, в окружении весёлых, справных, но вечно голодных ребятишек…
Дорожное
Я в дороге. Люлька вагона мерно раскачивается, баюкая мои страхи и совесть. Вид из окна, раскручиваясь бесконечным ковром, приятен и неутомителен в однообразии своём.
Праздный, но неподдельный интерес вызывают любые строения. За мгновения, что они остаются на виду, запоминается из очертаний главное, некие мелочи, которые задерживают их в памяти не просто виденными однажды, но понятыми. Раз и навсегда.
Из замеченных, особенно запомнился объеденный временем дом красного, выцветшего кирпича. Он отличался от прочих, похожих, чувством, с которым был некогда возведён. Заброшенный, поросший травой, под вуалью дикого винограда, он не утерял и доли той любви и радения об себе, что могли бы кануть в Лету вместе с людьми, чьими чаяниями он оказался тут, на краю смешанного леса. Радость жизни просачивалась солнечным светом сквозь его ровные арки лишённых створок дверей и занавешенные паутиной оконные проёмы. Чудилось даже, что дом по сию пору обитаем, а из круглого окошка чердака вот-вот покажется детская рука с голубем, и тот взлетит, похлопав крылами по ладошкам или щекам.
Хотя дом скоро остался в прошлом, он не сразу отпустил от себя и невольно увлёк за собой, так что я, пускай ненадолго, ощутил себя мальчишкой, и припомнил, как ездили мы с дедом из Загорска в Симферополь к бабушке, а по пути оседали на Арбате.
В дороге дед с удовольствием возился со мной. Кормил купленными в Елисеевском магазине колбасами и ветчиной, нарезая их на толстые лоскуты, а к чаю выуживал из чемодана коробочку сливочной помадки.
Дедушка по со раз на дню втолковывал мне разницу промежду локомотивом и товарным поездом, делая зарубки на моём носу, так что я запомнил на всю жизнь: если у поезда большие колёса, то это локомотив, а если маленькие и их много – то это товарный.
На больших станциях паровоз отцепляли, дабы долить в него воды. Он шипел, как огромный чайник, когда из большой г-образной трубы толстой струёй в него заливалась вода. Обыкновенно это бывало на крупных станциях: в Курске, Запорожье… Пока рабочие досыта поили железного коня водой, дед водил меня по перрону туда-сюда, не жалея сизых от подагры ног, и рассказывал «из жизни» и «про войну».
Но то в дороге, в Москве же я был обузой. Чтобы не таскать мелкого за руку по магазинам, дед поручал меня тёте Тасе, которая жила на Арбате. Она была одной из тех самых арбатских старушек, – отзывчивых, трепетных, с постоянно виноватым выражением лица над облачком белого кружевного самовязанного воротничка.
Тётя Тася, с утра до обеда и с обеда до вечера, служила в школе. Перекусывала приторными пирожками с повидлом, жареными на тёмном от многократного употребления постном масле, запивая их подкрашенным содой чаем, отчего маялась несварением и изжогой.
Помню, как однажды тётя привела меня за руку в класс, где усадила на заднюю парту, дабы не мешался, но был на глазах.
Я таращился по сторонам, как птенец. Непроливайки, промокашки с чернильными кляксами, ранцы, перья, точилки… От переизбытка впечатлений я буквально оглох, покуда, сквозь пелену волнения, как сквозь шум летнего ливня, до меня не донеслись слова тёти Таси о том, какие все ребята молодцы, кроме Вити Огурцова, который, мало того, что шалит на переменках и задирает соучеников, так ещё опять не справился с заданием и получил «двойку».
Оглядевшись по сторонам, я заметил круглоголового мальчишку, который зло смотрел на меня исподлобья. Он видел, как тётя Тася вела меня за руку, и не смея открыто дерзить учительнице, насупился в мою сторону.
«Ах так», – В свою очередь рассердился я, и довольно громко, язвительно, – ну, как сумел, прошептал:
– Огурец!
Щёки Вити сравнялись по цвету с его огненно-рыжими, почти красными волосами, и больше не таясь ни от кого, потряс внушительным кулаком в сторону учительницы, а уж затем и в мою, обещая скорую и неминуемую расправу. И… я так напугался, за нас с тётей Тасей, в первую очередь за неё, что расплакался, прямо там, на глазах у всех. Да… было дело, виноват.
…И вот теперь, спустя годы, я ехал в поезде и пусть не мог рассмотреть жемчугов дождевых капель на траве, но знал, что они там. По опыту, что приходит вымокшему в струях течения жизни человеку. Стук колёс, конечно, мешал расслышать пение лесных птиц подле железной дороги, а вот низкий рокот ненависти младшеклассника Вити Огурцова, теперь разобрать было очень легко, столь неподдельной искренней злобы заключалось в нём…
Отвернувшись от окошка, я обратил внимание на соседа по купе. Круглолицего, бритого налысо, с рыжими, словно ржавыми бровями, которые выдавали цвет его волос.
– Простите… Вы, случаем, не Виктор? Не Огурцов?! – Наобум поинтересовался я.
– Так точно. – По-военному отрапортовал тот. – Прошу прощения, запамятовал…
– Я племянник тёти Таси, вашей учительницы!
– И как она? – Из вежливости поинтересовался Огурцов, он явно не помнил ни меня, ни тёти.
– Тёти уже нет. Сгубили её школьные пирожки.
– Не понимаю… – Осклабился Огурцов.
– Да, неважно. Какая теперь разница. – С досадой о собственной, не к месту, болтливости отмахнулся я и полез на вторую полку.
Заварка сумерек, разбавленная кипятком заходящего солнца, всё ещё позволяла рассмотреть, что там, за окном. И до наступления темноты, мне хотелось застать врасплох ещё один старый кирпичный дом, похожий на предыдущий, чтобы вновь почувствовать себя ребёнком, и не расплакаться, как тогда, а стукнуть Огурцова хорошенько по носу. Чтобы запомнил: и меня, и свою учительницу, мою тётю Тасю, тихую старушку с Арбата.
Тряска колыбели вагона сморила быстро, и по неглубоким водам чуткого в дороге сна прошагал, расплёскивая на стороны грязную воду, алый от ярости, ещё не лысый Огурцов;следом, укоризненно качая головой, бочком семенила в галошах по краю всё с тем же виноватым лицом тётя Тася; последним в дремоту залетел голубь, тот самый, что выпорхнул намедни из круглого чердачного окошка. Он тронул мою щёку крылом, и проговорил:
– Вставайте, гражданин! Через тридцать минут ваша станция! Туалет ещё открыт…
Про то…
Шмель дрожал подле цветка, как язычок колокольчика, задолго до следующего удара, то есть – почти сразу после предыдущего.
Червяк, тот что сродник дождя, потянулся, зевнул и разлёгся поперёк дорожки, как на ширину лавки, – не ступить, не перешагнуть, – тянется, худея на глазах, не пускает пройти. Ну и остановишься, не станешь перечить, мало ли, что там, впереди. Может, кому туалет поправить надобно, вон как все наряжаются: и лес, и поляны. Сосны с елями – те вечно в зелёном, и то вьют аксельбанты почек, украшают себя, как умеют.
Бабочка-голубянка, распростившись с приютившими её на зиму муравьями37, поблагодарила за хлеб да соль и выбралась на свет. Хотя и красива бабочка, а скромна. Летит низко, перебирается с травинки на травинку, сходством с небом, будто подобием, не хвастает, ибо не доблесть это, а служение – не обронить достоинство в пыль, не замарать ничем.
– Кроме, пожалуй, природе пока похвастать особо нечем. Большая часть перелётных птиц ещё по пути на Родину, а той, что уже здесь, не до песен, сами посудите, – семья, хлопоты, тревоги про всех.
Мало хорошего человека не упустить, доказать, что и сам не плох, ты попробуй ещё обзаведись потомством, выкорми его, вырасти, выучи премудростям житейским, да той, самой главной мудрости, про родной край, о которой всуе не говорят, ибо на родителей глядя приходит это понятие, само по себе.
– Где птица, а где человек…
– Так вот и я про то.
Слон
Месяц плакал недавно. Первая же из скатившихся слёз застыла подле него Венерой. И сверкает ныне она на шее неба, как бриллиант с тонкой, невидной глазу цепочке.
В центре большого города живёт слон, он ступает неспешно по бетонному полу своего жилища туда-сюда и грустит. Ходит слон тихо, кажется даже, что круглые его ступни обуты в валенки. Уютно глядеть на его ловкие шаги, впрочем, самому слону не до неуместной чувствительности. От тюка сена, выданного ему поутру, осталось совсем немного. Так, безделица, – припудрен пол веточками, словно и не еда это вовсе, а сор. Не рискуя оцарапать нежную ладошку хобота, подбирая сухие травинки, слон осматривается, кружась на месте, покуда не замечает палку, лежащую в углу. Зачем она там, и как давно, слон припомнить не может. Пауки, некогда сочтя палку своей, наткали промежду ею и стеной довольно белого полотна. Да что слону до того, – дунул разок-другой, и разлетелись пауки брызгами на лоскутах паутины, будто на парашютах.
Завладев деревяшкой, слон внимательно осмотрел её, стряхнул остатки пыли, как температуру с градусника и уложив палку у ног, принялся толкать перед собой, собирая ею, словно шваброй, сено в небольшие кучки, аккуратно и не без умысла обходя свои собственные. Дело спорилось, и набравши то жменю, то горсть, слон отправлял пучки травы в рот и жевал их неспешно, с обстоятельностью гурмана. Казалось, он ищет в прочахлой на воздухе траве то, чего там не может быть, – свежести, капель зелёного сока, муравья, который с криком «Полундра!» спешит покинуть палубу узкого листочка.
Когда палка перестала задерживать редкие травинки, слон ощупал со всех сторон своё орудие, и направился к огороженному углу, за которым уборщик оставил своё. Дотянувшись палкой до ведра, слон обнаружил, что оно пусто, и провёл деревяшкой по прутьям, прислушиваясь к тому, как они гудят. Точно так обыкновенно поступают мальчишки, когда бегут на зов матери обедать домой.
Слона никто никуда не звал, предоставленный самому себе большую часть дня, он размышлял о прошлой жизни или наблюдал за той, к которой был теперь приговорён. Нужно ли удивляться, что слон сделал единственное, что сумел. Удерживая палку хоботом, он помусолил её во рту, и уже мокрой попытался собрать уцелевшие от предыдущих стараний травинки.
Довольно скоро бедняга осознал тщетность своих усилий, и продев палку между прутьями, переломил её с досады одним лёгким движением. Так ухарски трещат ветками те же ребятишки, прежде чем разжечь костёр, для того, чтобы после испечь картошки в золе.
Слон стоял, рассматривая сломанную ветку, лежащую у его ног. Здесь, взаперти, где из-за настоянного на густом терпком запахе слоновьего помёта воздухе приходящие брезгливо морщили носы и спешили уйти, ветка оказалась едва ли не единственным его товарищем.
Размазывая по щекам холодные слёзы дождя, рыдало под потолком глухое окно, а совсем рядом, за стеной, под свист крыл гуси играли друг с дружкой в салочки....
В центре большого города грустил слон…
До следующего раза…
– Судя по тому, как он ходил мимо окон всю ночь, у него опять бессонница…
– Да… С этим надо что-то делать.
– А что, помилуйте! С этим ничего невозможно сделать! Характер, понимаете ли, таков. Уж, кому что на роду написано…
– Но ведь совершенно невозможно спать под это его хождение! Он не понимает, что людям завтра рано вставать.
– Конечно-конечно, впрочем, мне он не мешал…
– Вам повезло! У вас крепкие нервы или доктор выписал хорошие капли?
– Не знаю… Я, конечно, принимаю на ночь немного брому, как велит супруга, но, полагаю, дело не в том.
– Во-от! Не скажите! Именно в этом! А мне пришлось страдать, рассматривая потолок, ибо этот ваш, возился с чайною посудой, мыл её что ли, задевал коленями мебель, двигал по полу стулья…
– С чего это он мой?
– Так коли вам от него ни холодно, не жарко, то чей же ещё? Ваш, конечно!
– Ну, пущай, допустим. Но разве он заходил в дом?! Не водилось за ним такого никогда… И собаки смолчали…
– А кто говорит, что входил? Вовсе нет. Он хозяйничал на веранде и в беседке, благо двери с окнами там повсегда нараспашку, добро пожаловать, кто пожелает, в любое время дня и ночи.
За неспешной беседой не заметили. как предмет удалился. Он покинул их, оставив после себя непогашенной лампу луны и не подведённые ходики капели. Совсем скоро их пружина вовсе обмякнет и перестанет отсчитывать время… до следующего ночного дождя.
Неизбывное
– Ха! Розовые сопли! – Ухмыльнулся редактор, и я впервые взглянул на него поверх розовых очков, через которые обыкновенно рассматривал мир и людей вокруг. Оказалось, что передо мной довольно-таки противный тип.
Лисья морда, милая, ежели она принадлежит хищному млекопитающему из семейства псовых, придавала человеческому лицу нечеловеческие, худшие из звериных, черты. Вовремя словить нужное направление ветра и схитрить, промолчать, чтоб «сойти за умного», убедить в том, что собственное намерение было таковым задолго до…
– Прекрасно. Я больше в этом участвовать. Газетное дело изменило себе, стало по сути недостойным ремеслом.
– Это только потому, что я отказался поставить в номер материал?
– Про любой другой я бы ещё подумал, но только не про этот.
– Напрасно. Сейчас с работой непросто.
– Как-нибудь проживу. Зато совесть будет чиста.
– Учти, я не стану уговаривать тебя остаться!
– Да я на это и не рассчитываю. Тем более, люди, про которых писал, поверили мне, а теперь выходит, что я подвёл их, солгал, а врать мне не нравится, не умею и не люблю. Счастливо оставаться! – Добавил я напоследок.
Так вышло, что в редакции не хранилось ничего из моих вещей. Всё, что необходимо, – блокнот, ручка, диктофон и фотоаппарат, умещались в небольшом рюкзаке. На стене кабинета, где проходили планёрки, вместо картины, висела фраза из моего репортажа, что-то там такое про «локотки волн» семьдесят вторым кеглем. Автором художества была ответсек. Криво ухмыляясь, она указала однажды на стену с импровизированной картиной, где решила увековечить моё высказывание, сочтя фразу смешной и глупой. Но я лишь пожал плечами. Сравнение мне нравилось, ибо я любил море во всех его проявлениях, посуху ходил, как по палубе – слегка раскачиваясь, а в слове компас ставил ударение на второй слог.