bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Иоланта Сержантова

От руки, как от сердца…

В моё время…

– Ну, что же вы! Это делается совершенно не так, иначе… лучше! В моё время этим же самым мог заниматься не абы кто, но особенные люди, с традициями и чувством, что подчас, куда важнее опытности. Это талант и он приходит свыше. Наблюдать за их работой было особым удовольствием…

– Да кануло давно в Лету то, что было лучшим для вас, теперь всё по-другому. Вы своего вкусили сполна, теперь наш черёд. Постойте в сторонке, покуда ещё можете.

– Чего это?

– Пока стоять силы есть, говорю я вам!!!


Какое, однако, нехорошее, мрачное, по сути, сочетание слов – «в моё время». Это ли не, свершившееся промежду строк понимание того, что «твоё» ушло, минуло незаметно, а ты уже сам – отчасти принадлежность своего времени, как прошлого?! Коли б то было иначе, щегольское «и мы там бывали», либо «плавали, знаем», не пугало бы своею откровенной безнадежностью.


И не потому ли, восстав ото сна, глядя на яркое серо-голубое небо в кованной, платиновой от инея раме ветвей, оно кажется не сулящим надежду и волнующим, как бывало прежде, но торжественным и немного зловещим, вещим, нагоняющим тоску, торжествующим при виде откровенной, вещественной беспомощности людей. Преднамеренный восторг отстранённости, предначертанная его тщетность, ускользает от внимания небосвода. Ибо он сам, понимая зыбкость собственного своего положения, не вовсе уверен во всемогуществе. Ведь и над ним есть то… ТОТ, кого не токмо опасаться или повиноваться кому, но надобно иметь в виду при каждом волнении вздоха, а страшиться – не из почтения даже к нему, но к себе.


Тем, у кого много себя самих, которые смотрят на мир через собственный долгогранник1 понимания вещей, оказываются, в самом деле, куда как больше предусмотренного для их личности пространства… Им не сумеречно в нём, а ежели и делается немного тесно когда, они раздвигают его пределы или отстраняются сами, – глубже и дальше ото всего, что окружает их.


– Вы ещё здесь?

– Да вы занимайтесь, занимайтесь, я вам не помешаю, я постою… пока… тут.

Тень

Подгоняема светом лунного луча, тень неотступно бежала следом. За кем? А ей всегда всё равно. Чаще всего она старается держаться чуть сбоку, позади того, от кого не отступает ни на шаг, а если вдруг выходит чуть обогнать, выйти вперёд неосторожно, то пугается, тщится поскорее растаять, становясь скучной, длинной, недолго млеет, после чего растекается по земле ручьём.


Бывало, днём, в самой его середине, солнце, вознамерившись изловить-таки, наконец, ускользающую беглянку, возжигает все, какие имеются свечи, и в такую минуту тень непременно исчезает и ждёт затаясь, не смея дышать, в щели между тем, подле чего застали её и землёю. Впрочем, укромное место заметно тяготит тень, а от тесноты она мрачнеет ещё больше, и полная желания вырваться, вздохнуть полной грудью, куда как сильнее её опасений. А посему, – стоит солнышку чуть ослабить внимание, отвлечься на что-то менее капризное, как тень выглядывает осторожно и понемногу располагается на прежнем месте, делаясь всё больше и больше. Иначе она не умеет.


Тень всякий раз находится не одна, но при ком-то, и ей страшно даже представить – что было бы с нею, останься она в совершенном одиночестве. Изо всех занятий, коими увлечена тень, главное – подражание, следование чьим-либо образцам в поступках, в поступи по жизни.

Прижав нижнюю губу острыми верхними зубками, тень со тщанием и усердием копирует очертания того, кого сопровождает в сей момент. И если бы нашёлся некто, кто однажды сумел бы остановить тень, отвести под руку в сторонку и спросить тихонько на ушко, знает ли, какова она сама, без никого. Что, кроме растерянности и смущения было б ему ответом? И ведь это если она ещё случится, та неловкость, то замешательство!


Быть может, кому-то спокойнее находиться в тени. Да только вот, как узнать, кто ты таков, пока не сделаешь хотя маленький, свой собственный, не похожий больше ни на чей шаг? Ну, а уж после, несколько побыв на виду, утомившись щурится в сторону, либо когда поймёшь, что никто не щурится на тебя, – тогда уж можно и в холодок.


Но в самом деле, быть чьей-то тенью – не самое дурное занятие, надо только уметь выбрать правильный предмет, и тогда, наверное …всё будет хорошо.

Начало весны

Кружат последние мартовские снежинки, мешают первым неловким полётам мошек и комаров. Перезимовавшие синицы, не обращая внимания на лёгкий мороз, растягивают меха дыхания, будто гармонь, греют горлышко, настраивают его струны перед свадебными песнопениями. Сидя на заштопанной пятке поизносившегося за зиму гнезда, вОроны неодобрительно косятся в их сторону:

– Не рановато ли подняли весь этот шум?

На что синицы, им в ответ:

– Куда там! Во благовремениие! Всего один солнечный день, много – два, и от зимы не останется ни единого следа, кроме разве что отутюженных сугробами полян.

– И то верно. – Охотно, с видимым удовольствием соглашаются вОроны, ибо уже и им сполна досадили холода. И прохлады хотелось не во всякое время, а как вздумается самим.


Покончив дело с синицами, вОроны перевели взор на кабана. Тот, сибарит и вообще – ценитель прекрасного, любитель роскоши, близоруко щурясь и брезгливо поводя крупным породистым носом с широкими ноздрями, по обыкновению обнюхивал округу. Все закоулочки, которые, так казалось ему, имеют дурной аромат, он усердно сбрызгивал своими духами. В самой чаще, посреди зарослей, свободной от неожиданных гостей и сторонних взглядов, поговаривали, что кабан рассказывает, будто бы те духи привезены с райских полей2, но куда как больше походят на тяжёлое густое, труднопереносимое аравийское благоухание.


Обитатели леса, как водится, дабы уважить громоздкого соседа, хотя и морщатся от едкого запаха его духов, но прощают ему эту маленькую слабость. Кабан, пусть и манерен, но уживчив, и одно его молчаливое многозначительное появление вблизи спорщиков или ссорящихся, моментально мирит их. Как не потрафить такому-то важному господину!


Лес громко оттаивает в тишине. Ночник луны, окутанный шалью облака, не беспокоит своим светом никого, но и не мешает разглядеть, как дуб оттягивает связанные зимой шарф сугроба от горла. Теперь он скорее помеха, не то, что в мороз! Ну и, ясное дело, – куда не ступи, наст скрипит под ногами, будто нагими некрашеными половицами.


Начало марта. Начало весны.

Боб Лесли

В 1974 году в Нью-Йорке вышла книга Роберта Франклина Лесли «Медведи и я»3, но в переводе на русский язык она была прочитана мной только через тринадцать лет4. Позади был собственный опыт общения и дружбы с медведем5, а посему семена сострадания к нашим меньшим старшим (!) братьям попали на давно подготовленную почву.


Мной было пролито немало слёз над этой книгой о медведях. Зачитанная до вопиющей ветхости и неумело склеенная, она стояла на самом видном месте, окружённая аккуратными томами справочников и энциклопедий. При одном лишь взгляде в сторону книги, глаза наполнялись влагой, а сердце – неподдельной, ощутимой, нешуточной болью из-за невозможности восстановить справедливость, повернуть вспять время и желания обрести, наконец, человечеству полную меру сочувствия, утерянного по дороге к своему трону призрачного всемогущества.

Годы спустя, разговорившись с одним из близких друзей о книгах, я поведал ему о своей симпатии к автору книги, Роберту Лесли.


– К Бобу?! – Воскликнул мой друг.

– Почему к Бобу? – Удивился я. – Его зовут Роберт. Роберт Франклин Лесли.

– Да, я понял! Так его зовут близкие. Только книга вышла не в семьдесят четвёртом, а в шестьдесят восьмом.

– Не может быть, чтобы я ошибся, я столько раз плакал над нею, что знаю почти наизусть!

– Вот, гляди сюда! – Сказал друг, снимая с полки книгу. – Боб сам дал мне её. Видишь, что тут написано?! «E.P. Dutton & CO., New York 1968» Первое издание!

– Да.... действительно… У меня не такая. Поменьше, что ли…

– О… если бы мы встретились с тобой немного раньше, я бы познакомил вас. Боб был отличным парнем, вы бы обязательно стали друзьями, но увы, его уже нет в живых.


– Расскажи мне о нём… – Попросил я, и после того, как друг поведал мне о Роберте, могу сказать совершенно определённо, что Боб, мой обожаемый Роберт Лесли был и вправду замечательным человеком.


Слушая рассказ друга, я живо представлял себе, как Боб принимает нас у себя, в просторном для них с женой домике под коричневой крышей и маленьким задним двором, заросшим сорняками и деревьями, зажатый между двумя соседними домами на улице с забавным названием «Цо».

Впуская нас, Боб хохотнул, не прислали ли нас соседи, дабы выяснить не мертвы ли они уже неделю. Преисполненный ласковой жалостью, он подтрунивает над Леа, подругой жизни, с которой они прожили уже, страшно сказать, больше пятидесяти лет. Запущенный дом и неухоженный до состояния НижнейСлобовии6 двор – это не самое страшное в жизни. Из-за болезни жены ему приходится справляться с хозяйством одному, и у него это выходит чертовски плохо.

– Зато я отъявленный кулинар! – Не унывает Боб. – Среди моих наиболее монументальных достижений – соус из кетчупа, лимонного сока и чеснока. Не вижу причин не смешивать их, чтобы сэкономить немного самого драгоценного продукта – времени. Мое печенье вполне можно продавать рыбакам в качестве грузила. Мой чили-кон-карне7 отправил четырех друзей-мексиканцев в больницу. Я ожидал, что после этого меня арестуют за оскорбление привилегированного меньшинства, но нет, к счастью, всё обошлось.

– Кстати, вы, ребята, удачно зашли! – Бодро заявляет Боб. – Мы с Леа на днях уезжаем в Европу, недели на три, не меньше. Жена хочет хотя бы ещё раз увидеть брата, а у меня планы посерьёзнее. Я определённо намереваюсь отправиться в Египет. Всю свою жизнь я хотел сыграть Лоуренса Аравийского и разъезжать на верблюде мимо пирамид. Теперь у меня будет шанс исполнить свою мечту. Может, даже подниму бокал за Сократа на ступенях Парфенона в Афинах… В общем – там будет видно! Правда? – Добавляет он, обращаясь к жене, а та отвечает ему доверчивой, детской улыбкой и согласно кивает в ответ.


– Я пытаюсь держать оборону, поскольку она не хочет идти в один из этих ужасных домов престарелых в Уринвилле: и я ее не виню. Когда мне хочется кричать, чтобы не быть грубым, я хватаюсь за пылесос и драю этот проклятый карпет, как палубу, но к моему ужасу наутро вся пыль оказывается на своих местах. – Шепчет Боб так, чтобы не слышала Леа и улыбается в её сторону.

Он не был способен сдать её в дом престарелых, как ненужную больше, сломанную вещь. Много лет тому назад Боб нянчился с медвежатами, как с малыми детьми, так мог ли он теперь поручить заботу о своей потерявшей память жене, любимой женщине кому-то чужому? Конечно, нет! Иначе… каким бы он был человеком?


…На моей книжной полке, рядом с потрёпанным зачитанным томиком «Медведи и я», стоит то самое первое издание 1968 года «The Bears and I».


– Держи. Тебе нужнее. – Сказал друг, вручая книгу на прощание. – Боб подарил мне последнюю. Она напиталась запахом его дома, его жизни, несчастий, свалившихся на их семью, покрылась пылью, с которой он так неумело сражался и одиночеством, уготованным ему напоследок.


Я хотел было тут же пролистать подарок, но друг остановил меня:

– Успеешь. Давай посмотрим друг на друга и помолчим. Кто знает, доведётся ли ещё увидеться когда.

Книгу я открыл уже дома. Между страницами был заложен листок с отпечатанным на машинке письмом Роберта Франклина Лесли, подписанным его рукой. Там было только три буквы, от его имени: «Боб», но столько в них было… всего.

Вестник Весны


Тёмная от воды синица едва дождалась первой проталины, которую уже к вечеру заштопают ветер и мороз. И теперь же она с совершенно счастливым видом хрустит, как карамелью, мелкими льдинками, выкусывая их из перьев, и улыбается так неопределённо и загадочно, словно бы вышла только что распаренная после баньки, а после окунулась в прорубь, дабы немного остыть.


Несмотря на мороз за окном и озябшие кисти ветвей, что находясь в нетерпеливом ожидании отстукивают некий ритм по столу небес, как поверх крышки рояля, на стекло взбирается златоглазка8 – тонкая, прозрачная почти, как юная балерина. Она могла бы не трудиться и пролететь это небольшое, в общем, расстояние, но, судя по тому как златоглазка двигается, каждый поворот и всякий шаг доставляют ей неизъяснимое удовольствие, в котором бывает так трудно отказать себе иногда.


Идёт нежная сия малышка неспешно, спинку держит прямо, умненькие золотистые глазки, в свете робких, ломких ещё соломин солнечных лучей, выказывают интерес и любопытство ко всему.


Чтобы понять наступление весны, кто-то глядит в календарь, а кто-то в окошко. Одни дожидаются притворных рыданий сосулек, иных весна настигает на берегу ручья талой воды, для прочих – именно златоглазка – вестник весны, и теперь уже точно – она здесь.


Внесены почти все её сундуки и узлы, а вскоре привезут последний багаж, вынут двойные рамы, снимут пыльную, пахнущую сыростью дерюгу с мебели в холодных комнатах. Дел предстоит невпроворот.


Округа тоже занята. Она убирает на антресоли небес свой овчинный тулуп с белым воротником сугробов, туда же отправляет и шапку, и снежные варежки, и шарф, а заместо него достаёт тонкую косынку ломкого наста, сквозь который проглядывает неубранная земля со свалявшимися кудрями трав. Ну и что ж! Поправится всё, – и причёска, и наряд. Покуда же, не стесняясь никого, земля подставляет бледное ещё лицо солнышку и прикрывает глаза. Сквозь ресницы она присматривает за златоглазкой! А та… всё ещё шагает по оконному стеклу.

Слепой снег

Хотя солнце и проснулось довольно поздно, вставать оно не торопилось. Из-под одеяла горизонта сперва показалась его макушка, потом – два весёлых янтарных, как у кота, глаза. Наскоро блеснув ими по сторонам, солнце прилично зевнуло и широко потянулось загорелыми руками лучей, раздвинув подушки облаков, да так, что они вовсе свалились с кровати земли.


Солнце улыбалось простору беззаботно. Так улыбаются рождённые вновь люди старому миру, который предстоит познать, дабы после примириться с его устройством или побороть. Не навечно, впрочем, на один только раз.


Для своего пробуждения солнце выбрало именно этот день не случайно. Оно долго дожидалось, покуда небо нарядится, наконец, в шёлковый голубой сарафан, что так шёл к его глазам. Только вот, пожить-таки, наконец, красиво, в красоте, желалось не одному лишь светилу. Свои права на нынешний день заявил и снег, коему находиться тут было не след, но невзирая на то… он был!


Слепой снег – это вам не сослепу дождь. Сперва небо казалось словно бы в мелкий горох, но с каждой минутою снежинки делались всё крупнее и отчётливее, пока не принялись порхать, ровно большие белые пушистые птицы, отчего снега становилось всё больше, а неба – всё меньше.


Солнце в этот день отправилось спать раньше, чем привыкло. Не имелось смысла дожидаться у окна просвета, ибо ночь была куда как менее сговорчивой, нежели день, а сослепу топтался у её порога снег или зрячим, – ей было всё одно. Всяк, входящий под её сень, получал свой укромный уголок, в котором можно было переждать и подремать до утра.


Слепой снег… Придумают же такое – слепой снег…

Солидарность

Некая юная барышня, эдакая эмансипэ и своевольница, в первый день второй недели марта пришла к своей тётушке, дабы поздравить её. С чем? Ну, конечно же с Международным женским днём!

– С днём женской солидарности, тётя! – Сурово сообщила племянница, и сунула тёте в руки букетик, осыпав пышный её бюст горошинами мимоз.

Тётя приняла цветы и притворно насупилась:

– Эх… сплошные расходы. Знала бы я, что ты принесёшь мимозы, я бы не тратилась на салат.

– О чём вы, тётя?! – Всполошилась девушка. – Как вы себя чувствуете? Вы помните, какое сегодня число?

– Конечно, помню! Уж не решила ли ты, что я сошла с ума? Мне вздумалось пошутить, но вы, молодые, так плохо образованы…

– Да что же смешного сказали вы? Я не понимаю…

– То-то и оно. – Вздохнула женщина. – Мимозу с некоторых пор понизили в звании и теперь она относится к семейству бобовых9, а я к твоему приходу сделала салат из фасоли и орехов…


Девушка немного смутилась, и дабы не лишиться единственной своей гостьи, тётя поскорее перевела разговор на другую тему:

– Так с чем мы нынче солидарны?

– Со всем!

– А не феминистка ли ты, моя дорогая?!

– Ну, даже если это и так, что тогда? – С вызовом воскликнула девушка.

– Да ничего особенного, конечно! Только, знаешь, в чём заключается настоящая женская солидарность?

– В том, чтобы бороться за наши права, права женщин! – Гордо воскликнула племянница, а тётя, лукаво усмехнувшись, покачала головой:

– Не совсем так. Я тебе сейчас расскажу…


…Солидарность, это когда соседка стучит в окошко своей захворавшей приятельнице, и спрашивает, не купить ли ей половинку чёрного и батон, так как «всё равно идёт в булочную», а простояв в очереди за рыбой час, пропускает перед собой соседку, что живёт над нею. Та направлялась после работы в детский сад, забрать сына, хорошего такого мальчугана. Он постоянно стучит пятками по полу, роняет игрушки, так и кажется, что это не ребёнок, а Буратино, столько шума от него, в любое время дня и ночи. Когда он спит, чудится, будто наступила весна, так делается хорошо, от того, что тихо. Попросить у соседки, полузнакомой женщины, соли, сахару или посидеть с ребёнком, пока ты сбегаешь в аптеку, – вот она, солидарность!


Раньше, бывало, потеряет какой ребёнок ключ от квартиры, так до прихода матери с работы, соседи пригреют, накормят, не дадут пропасть! Ведь это прекрасно, когда уверен, что рядом люди, которым не всё равно, что с тобой. Впрочем, тогда уже и не важно, – мужчины то или женщины.


– Ой, тётя, вы такая странная… Да я не знаю, кто живёт в квартире напротив, а уж кто вверху или подо мной, тем более!

– Ну и напрасно. – Огорчилась старушка. – Ты вот возьми как-нибудь, напеки пирожков, пройди по подъезду, угости соседей. Может, так и познакомитесь, а то и подружитесь когда!..


Восьмое марта. Праздник. о котором много говорят, но в котором мало что понимают, даже те, в чью он честь и ради кого.

Идёт весна…

Густое от тумана утро с мокрыми пятнами оленей, кляксами троиц косуль и тёмными точками белок. Всякому об эту пору мнится, что он невидим, а от того невредим.


Светильник солнца под серым бра облаков надрывается тысячью миллиардов свечей со стены неба, и по этой причине день не столь мрачен от тумана, сколь таинственен, как паутина, что колышется на влажном сквозняке, идущем от земли поутру, и мерещится лёгкой косынкой, что накинута небрежно на розовую нежную шейку рассвета.


Ночами всё ещё довольно холодно, и сквозь чёрные сосновые ветки, сверкает лужей луна, а сосульки, что ещё в полдень звенели хрустальными колокольчиками, замолкают, замирают, словно в испуге, из-за того, что взятые при свете солнца ноты могли оказаться… показаться кому-то! – неверными, фальшивыми, ненастоящими, но стоящими того, чтобы к ним прислушаться с милой рассеянной улыбкой.


В самом же деле, ночь дана сосулькам для того, чтобы набраться им сил, как отваги, сыграть свою последнюю песнь достойно, до последней капли, что кинется однажды в объятия земли, не зная того, – долетит она, либо солнце вдохнёт в неё новую жизнь прямо так, не дожидаясь конца.


– Что там теперь шумит? Талая вода?

– То весна идёт, шлепая по земле мокрыми босыми ногами капели…

Не у всех…

Солнце поднимало голову с подушки горизонта без охоты и удовольствия, скорее – следуя привычному ходу вещей. Коли ожидают от его сиятельства величия и алых шатров на пересечении земли с небом, – деваться некуда, дурацкое дело нехитрое, заглянет на часок, а уж после, скрыться с глаз долой, или оставаться на виду, – то уж его право.

Случается, часом, и часам встать, так не пеняет им за то никто, – дело житейское. Иные, конечно, исправны, поспевают за ходом времени, прочие норовят его обогнать или тянут за полу, просят погодить, но не бывает так, у любых из них, чтобы ни разу в жизни и не остановились передохнуть. Завод-то он у всех один, хотя пружинный, либо какой другой, а предел имеет завсегда.


Вот, к примеру, часто ли слышна песнь волка поутру? Так, чай, не до песен ему тогда, ибо не птица, по земле ступает, не все-то тропки усыпаны мягкими сосновыми иголками, бывает когда и споткнётся он о камешек, оступится в ямку, да носом-то прямо в бугорок, так почти что на каждом его шагу – помеха.


А солнцу, ему-то чего манерничать, прихотливость свою чрезмерную выказывать почто? Кто ему там, наверху-то, слово поперёк скажет?! На него и смотрят лишь токмо снизу вверх, и никак иначе. Уважа-а-ют… Льстят. Ластятся. Во всякий час всяк ему рад: окошки растворяют, двери… Да что двери с окошками, – душу открывают нараспашку солнышку, особливо после тягомотины зимней. Так, бывает, распустят широко ворот, расслабят поясок и жмурятся, улыбаясь кверху, позабывши, как всего неделю назад тому точно так щерились на поляну, бескрайнему на ней сугробу, и дивясь сиплому звуку собственных по насту шагов, вспоминают себя ребёнком, да как катал на санках отец, с весёлой натугой, и скрипел снегом нарочно, словно мальчишка.


А и есть ли у солнца ровная тому радость? То – навряд. Что ни день – вспышки у него, да всполохи, вечный праздник, а чего-то такого тихого, светлого, от которого на сердце тепло… Откуда ему взяться? Да и сердце… не у всех оно есть. Не у всех.

Родительский день

Затуманившийся бесконечными тусклыми облаками день, омрачённое пасмурем его чело, в заботах о грядущем, позабыло о надобности уважить и скоротекущее мимо нынче. А оно-таки куксилось без должной заботы, и во всё время ожидания было занято чем-то, что теперь казалось совершенно неинтересным и неважным, но по прошествии времени обратит на себя внимание и заставит сокрушаться об себе.


Среди прочего, что принудит ко в пустой след печали, – остатки раскатанного скалкой оттепели теста сугробов, что чудятся издали белой, заснеженной сушью. Совсем скоро прижав её к сердцу, земля нежно вздохнёт, так что останутся от неё, пенкой на губах, едва заметные очертания, будто бы обведённые мелом. Для памяти – где что было. Хотя, к чему? Округа запомнит всё сама, и повторит не раз, коли придётся, – немного не так, заметно едва, но всё же.


Во дворе, на противоположных берегах глубокой лужи между двумя домами, стояли, озираясь вокруг, два приятеля. Они только что вернулись с погоста, где поминали своих усопших родителей. Навестив таким образом родных, молодые люди чувствовали удовольствие о сделанном, но смешанное со скорбью, оно создавало неприятный осадок, оставаться с которым наедине каждому из приятелей было не по себе. А посему, они топтались, рассматривая проталины во льду, по мерке уснувших осенью веток и цветов, сравнивая их с брошами, обронёнными зимой впопыхах из разбухшего от влаги деревянного сундучка.


– Не из короба, а именно из сундука? – Уточнил один приятель у другого.

– Из него. – Кивнул тот.

– Так это тогда иначе зовётся – укладкой, что как бы вольный ящик с крышкою на навесках, а коли для зимы, – он с оковами из мха и окладом лишайника.

– Вольный ящик? Так ты его именовал?

– Ну, да.

– Отчего ж это он вольным сделался? – Неловко, пугаясь даже своего неуместного веселья, смеётся приятель.

– Да захочешь – в горницу его поставь, можно и в переднюю, а коли нужда заставит – сложи туда весь скарб, на телегу и в путь. Сундук – это исконная, коренная русская утварь, делается из берёзы, либо ясеня…

– Ну, какой ещё ей быть, не из сандала же.

– Не, из сандала, нет. Он есть красный, жёлтый, чёрный и синий, таковой у нас больше на краску идёт, яйца на Пасху им красим.

– Известное дело, что красим. – Вздыхает приятель и отворачивается, чтобы скрыть текущие из глаз слёзы, ибо припоминается ему вдруг во всех подробностях тот день, когда из рук отца получил своё первое крашенное яичко.


Однако же, надежда на нескорое покуда разговление и последующие праздничные дни после Великого поста, невольно сменили впечатление приятелей о нынешнем дне, так что он перестал казаться им унылым и беспросветным, а скользкие его от слякоти щёки представились покрытыми лаком или даже сахарной глазурью, вместо стылой гущи растаявшей грязи.


– А что, хорош нынче денёк-то?!– Ожидая согласия, испросил один приятель другого, в конце концов.

На страницу:
1 из 2