bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 8

– Хлеб-то с салом старуха моя положила! – чего-то разозлился старик, и Никита попрощался: Сослюк, наверное, осерчал, потому что его отвлекли от работы. – Она, шельма, суёт свой нос, куда кобель и хрен не засунет…

Так ворчал Сослюк. Но Никита уже бежал дальше. У него тоже было дело, может, поважнее сослюковского. Жаль только, что, по всему, скоро умрёт Сослюк (а ведь как в воду глядел Никита: весной не стало старика). Старуха, которая так бережно собирала мужа в лес, заворачивая в рушник хлеб и сало, продаст лошадь и справит сороковины, зять-пьяница распилит сани, чтоб не загромождали двор, – и не будет санной дороги в лесу!

Но пока дорога была-жила, проторенная хорошим дедушкой Сослюком, который напоследок словно бы улыбнулся Никите, оставляя ему на добрую службу и эту дорогу, и этот лес, и солнечный свет, и сердечное тепло старого уходящего человека…

К этому времени солнце поднялось на самую вышку, в лесу сделалось совсем светло. На полянах и между далеко отстоящих друг от друга стволов сосен свет лежал лимонными полукружьями, только под густыми ёлками набухли синие тени. Перестукивались лесные радисты – дятлы. Цвиркала синица. Клесты, молотя крыльями, на весу шелушили еловые шишки, раскачивая тяжёлые пружинистые лапы. Где-то, взвинтясь по стволу, зацокала белка, стряхнула иней с веток сыпучей порошей, серебристо просверкавшей на солнце. Сидевшие на кустах ольхи рябчики сорвались с хлопушечным взрывом. Самочка, спасая свою жизнь ради будущих рябчат, спикировала под покать, к речке, а самец взгромоздился на ближайшую пихту – и ну свистеть, отвлекая Никиту, ну мелькать в ветках то пижонским чёрным воротником, то меховыми кальсонами! Никита отломил сук, прицелился и выпалил: «Бах!» Рябчик юркнул за ствол и засвистел ещё громче, любопытно выглядывая и косясь…

Но Никита уже снова семенил по дороге, чтобы добыть милой маме счастье. Она его так долго ждала!

Если хочешь – спрячешь в горстку…

Не просто за маминым счастьем поспешал Никита – он шёл за оберегом от беды. Она давно, ох как давно существовала в его мыслях в противовес чёрному соболю, как кошка мышку, ловила соболя, чтоб задавить!

А встряхнёшь через ладонь…

Вернее, это соболь возник в мечтах Никиты наперекор беде. Он её, проклятую, ловил, чтобы пырнуть острыми клыками, вывалить ей потроха и сожрать до единой кишки, до малейшего кусочка дымной печёнки, дабы не осталось ни кровинки, ни шерстинки, ни сгусточка желчи.

Всё от мочки до подшёрстка…

Никита, как та мудрая рябчиха, тоже поспешал теперь ради дорогого для него существа, и хотя дорога его была неблизка, зато светило солнце в вышине, и у Никиты, как у старика Сослюка, слёзы выступили на глазах от этого света, а пуще от ожидания будущей хорошей жизни.

Заиграет, как огонь…

Надо, надо было поймать соболя! Иначе зачем старик не ел мёрзлого сала, каряя лошадь дышала розовым, а рябчики свистели?!

…Вот и скала. Деревья с её отвесной кручи то и дело падали, и многие уже лежали по склону мёртвым древоломом, а другие ещё только оползали, как споткнувшиеся, цепляясь за камни и другие деревья. Дорога разветвилась на две. Одна полезла в гору, сужаясь до пешей тропинки, а вторая устремилась вниз, к речке. Тут-то, на этой развилочке, Никита и встал как вкопанный: круглые, аккуратные, лапка к лапке, равномерно чередующиеся двоеточия… Соболь! Вот где набродил, вот где крутился возле колоды, чего-то искал. А-а, мышей! Вот крохотная лунка: прижал лапой бурую полёвку и прокусил, а съел, так даже снег выгрыз в этом месте… Сразу видать – голодный!

Здесь, спешившись, и насторожил Никита капкан. Как сумел, как Мухин наказывал.

Срубил высохшую, в ногу толщиной сосенку (загубить живую было жаль), очистил от сучков. Поднял за комель, на ольховой рогатине прислонил к пузатой, зелёный подол расшиперившей ёлке таким образом, что со стороны это отчасти походило на упавшее прясло, один конец которого лежал на земле, а второй наклонно вздымался над ней на высоте не меньше метра. К этому концу Никита прикрутил с помощью проволоки капкан, зарядил палочками, чтоб не защемить пальцы. Сверху, чуть сбоку от капкана, подвесил крысу. Поозирался: всё ли ладно? Не всё! Про главный-то мухинский козырь забыл! Намотал вату на подвернувшийся пруток, потыкал в склянку с черничным вареньем, всё равно что в чернильницу. С ваты – кап, кап! – на снег…

Всё!

Никита утёрся рукавом. Стоит капкан, как в журнале «Охота и охотничье хозяйство» описано. Крыса качается на верёвке. Лес ближе к речке сквозной, редкий – осины да берёзы. Такую пышную ёлку соболь не обойдёт, да и крысу издалека заметно. Учует соболёк добычу, захочет поживиться – взбежит по жерди, потопчется возле неизвестного предмета, норовя как-нибудь обойти, а потом забудется, потянется за приманкой, да и наступит на пятачок. Тут его капкан и хвать!

…Домой ещё быстрее сквозанул Никита. Даже не заметил, был, нет ли Сослюк на лугу или уж уехал на своей лошадёнке.

На пушных аукционахнам завидует весь мир:соболь ходит в миллионахфунтов, долларов и лир!

Это надежда несла его на крыльях, и не было от этой надежды и малой тени, один только свет. Спасибо Сослюку за дорогу, а пьянице Мухину – за капкан и охотничий совет! За счастье мамы, которое уже почти в руках у Никиты.

* * *

Беда сидела за столом и швыркала из кружки, деликатно отогнув мизинец. Чайная ложечка с обкуском рафинада была нацелена на дверь. Сейчас беда поднимется, упрёт руки в боки и рявкнет:

– Поймал соболя, фуфлогон несчастный? Будешь мамку выручать? Не-ет?! Ну тогда вот тебе! – И ка-ак даст из катапульты! Тут Никита и рухнет с шишкой на лбу, а Владислав Северянович (по случаю воскресенья бывший дома) в одних тапочках драпанёт в лес. И мама останется совсем одна…

О, беда вошла в их дом старухой-грибницей, потом въехала коробками с жвачками, с тарелками, со шмотками, затем – застрекотала СЧЁТЧИКОМ и запикала телефонной трубкой, которую мама выпустила из рук… Да если бы Владислав Северянович сломал тогда дверь в детскую и прибил их с мамой, в этом было бы не больше горя, чем принесла беда – войдя в открытые двери, с разрешения Антонины Сергеевны, и всё в их жизни перевернув кверху дном!

И вот теперь беда как ни в чём не бывало сидела за столом, пила чай и поддевала из вазочки баранки, размачивая их в кипятке, как сам Никита пробовал это делать в стакане с морковным соком. Волосы её, и без того жидкие, сопрели и напоминали плесень. Завидев Никиту на пороге, она и ухом не повела, хотя Никита буркнул: «Здрасьте!» Воздев узкие модные очки на нос, на самый кончик (ссадила глаза, подсчитывая барыши!), смотрела поверх – на Владислава Северяновича, который оседлал табуретку, продолжая рассказ, начатый ещё до появления Никиты:

– Вот так и повелось на Руси-матушке! Живём, как говорится, в лесу, молимся колесу, едим колбасу… Это я так шучу, Людмила Ивановна!

Не зная, куда себя деть, Антонина Сергеевна маялась, как приговорённая, то складывая руки на груди, то опуская по швам.

– Отстали мы в некоторых вопросах, в этом я с вами, Людмила Ивановна, солидарен. Не только от города – от всего мира отстали!

– Ты бы дал человеку чай попить! – с того вечера, как они с Никитой отсиживались в его комнате, это были, наверное, первые слова, которые Антонина Сергеевна сказала мужу.

– Да нет, почему же? Пусть говорит. Он мне не мешает, – не согласилась беда.

Вежливость, с какой разговаривал Владислав Северянович с бабкой-коммерсанткой (а грозился пинком спровадить!), и великодушное поведение самой старухи объяснились шумом на крыльце. Кто-то обивал башмаки от снега, а потом искал в потёмках дверную ручку. Зевнула дверь – выдохнула двух румяных амбалов в коротких кожанках и в берцах с высокой шнуровкой.

– Так-так! – Старуха слегка засучила рукав, поглядела на маленькие ручные часы. – Что-то долго! Сказала же, съездите в эту точку – и обратно…

– Не было её, зря только ждали. Завтра найдём-наедем! А здесь что? Выносить надо?

«Найдём-наедем» осмотрелись.

– Не пугать тебя приехала, Тоня, – глазам Антонины Сергеевны, округлившимся в баранки-нули, ответила беда. – Но ты тоже должна иметь в виду, не в игрушки играем…

Владислав Северянович поспешно поддакнул:

– Мы понимаем! Будем думать…

– Само собой, будете, – фыркнула старуха. – Я пока два процента включала…

– То есть?!

– День просрочки – два процента. Что тут непонятного?

Антонина Сергеевна вскрикнула. Никита, глазея на исчезающие из вазы баранки, которые уносила жёлтая рука с крупными красными ногтями, присвистнул. Владислав Северянович, по обыкновению, побарабанил пальцами по столу. Табуретка – скрипнула…

– Да-да, два! А как вы хотели? Это ничего, это ещё по-божески. Включают и десять сразу, – утешила старуха. – Но я пока, Анохина, с этой мерой повременю. Даю неделю… да ты сядь уже! Что стоишь, как в гостях?

– Не ожидала…

– Кто же ждёт?! Никто не ждёт, отсюда все наши беды… Вы пока в машине посидите.

«Найдём-наедем» кивнули и ушли.

– Ой, бе́ды! – с их уходом встрепенулась Антонина Сергеевна. – Не знаю даже, куда от этой беды́ деться! Как получилось, ума не приложу! Ведь они у меня по рядам лежали – тут сотенные, там тысячные, каждая в своей пачке. Даже тетрадка есть, куда я всё записывала… Принести?

– Не надо, зачем? – беда пожала плечами. – Ох-ох-ох! Укатали Сивку высокие горы… Как получилось, спрашиваешь?

– Спрашиваю, Людмила Ивановна.

– А от неприспособленности нашей. Не умеем ещё, как на Западе. Там ведь как? Хочешь жить – умей вертеться…

– Бизнес, – подытожил Владислав Северянович.

– …никто не запрещает, не мешает. Наоборот, помогают. Государственная политика такая: благость страны состоит в благости её граждан. Люди и крутятся: им хорошо, государству хорошо. Вот как отлажено!

– У нас соседка тут жила одна, Кожубекова… – подхватила Антонина Сергеевна. – Так вот эта Кожубекова начинала с жевачек, а сейчас такими делами ворочает… Пожалуйста, смог человек!

– Это редкость. В основном беспутный народ. Знаете, как в том анекдоте: круглое носим, квадратное катаем. Не в обиду вам будет сказано…

– Да нет, мы ничего, – согласился Владислав Северянович. – Я тоже говорил ей: не сори деньгами, приедет баб… приедет твоя хозяйка, спросит с тебя. Я-то отвечать не буду, плевал я отвечать!

Беда внимательно посмотрела на Владислава Северяновича. Проворно встала, положив облизанную ложечку на стол.

– Ну и ладушки! А мне пора! Телефон-то у вас сломан?

– Отключили за неуплату.

Антонина Сергеевна и Владислав Северянович тоже поднялись. А Никита и так всё это время стоял, навалясь спиной на дверной косяк, сняв только шапку, – краснощёкий, намёрзшийся после леса.

– Надо уплатить. Я тебе звонить буду. Мне за сорок девять кэмэ кататься… тоже, знаешь… Дорога – убитая, а машина – новая, с низкой посадкой. Японская! Она к нашим условиям не приспособлена…

– Заплатим, не переживайте! Мы всегда так-то платим, это нынешний месяц не получилось…

– Я не переживаю! – поправила беда, прошла, сняла с вешалки пальто с норковым воротником (ну да куда ему до мухинской шапки!), подумала и встряхнула. – А, здравствуй, малыш! – как будто только сейчас обнаружила Никиту. – Ну, как дела? По грибы-то не бегаешь летом? – Обернулась к Антонине Сергеевне: – Сейчас, Тоня, в ходу трюфеля. Ты не пробовала?

– Да где!

– Вещь! Не под самогонку, само собой, а под хорошее французское вино.

– А у нас в парнике такие растут! – брякнул Никита.

– Не слушайте вы его! Вроде большой уже, книжки читает, подгонять не надо, а иной раз скажет что-нибудь…

– Тоже без толку растёт, – посочувствовала беда. Покашляла. – Пойдём-ка, Тоня, проводишь меня до калитки.

…Вернулась Антонина Сергеевна как побитая. И пока чистила картошку, пока жарила на сковороде, пока мыла посуду – по щекам её точилось. Никита, ковыряя вилкой в тарелке, и раз, и другой поднял на маму глаза – она всё так же плакала, ходуном, как будто в одном платье выставили на ветер, ходили её плечи.

– Мам, ты чего?

– Ничего, Никит, ничего! – швырк-швырк носом.

– Вижу, чего, а говоришь, ничего! – не поверил, боясь жутких жёлтых фар в ночи, а больше того переживая за маму, которой лихие люди могли сделать плохо. – Ты со мной сегодня ложись, ладно?

– Ладно.

* * *

И завыла за окнами метель, гремя листом жести, заворотившимся на крыше. Встав на задние лапы, сама себя кусала за выгнутую грудь, откашливая шерсть, которую подхватывало и несло по белу свету. Бежала, выдыхая клубы. Рыла снег, а то, задрав лапу, крапала на месяц, что горел в небе синий-синий, словно пропитанный бензином клок ваты. И снова труси́ла, чертя носом. В чистом поле нюхала следы. Вот-вот найдёт их дом, взовьётся серебристыми снежинками и юркнет в замочную скважину. Ночью оживёт, на цыпочках прокрадётся в детскую, поцелует Никиту ледяными губами, а маму цапнет за бочок и утащит за тридевять земель, в дремучие леса, закуёт в каменной пещере…

Вот уже скребёт когтями в стекло и в стену, притворяясь ветками рябины, вот уже лает на чердаке и с визгом пролетает во тьме белым шаром. Встать бы из-под маминой руки, от всех бед и напастей перекинутой над ним, как летняя радуга, залепить бы замочную скважину пластилином! Метель бы и унялась, некуда было бы ей сочиться, не стала бы морозить маминых босых ног, которым коротко детское одеяло Никиты. Он давно проснулся и лежит в оцепенении, смотрит, как на полу хороводят тени качающихся в палисаднике деревьев, и слушает таинственный шум в кухне (где мышка забралась в консервную банку с яичной скорлупой)…

В такую ночь соболь, наверное, хоронится где-нибудь под выворотнем, лучит голодные глаза и ждёт, когда закончится непогода. А метель сторожит его у норы, ни одним глазом не заспит, ни на одно ухо не оглохнет, чуть чего – хрипит и швыряет снежные комья. И зверьку ничего не остаётся, кроме как свернуться клубком и ждать, – как Никита прижался к спящей маме и чего-то ждёт, повторяя про себя:

Густомглистый с искрами соболь,Легконогий, не бросит петлиМягких лапок по рыхлому снегу…

О, как томительно это ожиданье охотничьего фарта! Со дня похода в лес даже в ночном небе жадно видит Никита не звёзды, а соболиные следы, и в месяце – запорошенную дугу взведённого капкана, который день и ночь караулит жертву. И жаль Никите несчастного зверька, того гляди вляпается и поплатится жизнью за свою дорогую шубку! Ради неё люди готовы, кажется, прошерстить всю сибирскую тайгу, поймать и убить последнего баргузина…

Но и маму жаль! Маму-то, конечно, в первую очередь. Да и вряд ли (это так утешал себя Никита) соболь выйдет на промысел в такую стужу, а «найдём-наедем» найдут и наедут. Им нынче на Руси все пути-дороги открыты!

…Старуха-грибница пошепталась с Антониной Сергеевной у калитки – да и упорхнула в своей японской машине, обронив:

– Ищите деньги и с Богом оставайтесь!

Деньги они найдут, им деваться некуда. А вот с Богом, наверное, никогда не останутся. Это Никита понял в тот же вечер.

Перед сном Владислав Северянович вытребовал маму в спальню (он стоял босой, жилистый и острый, в бледно-голубых пошарканных кальсонах, и руки его, вздувшиеся уродливыми витыми венами, то механистически сжимались в кулаки, то снова разжимались).

– Чё она тебе внушала там, у калитки-то? Звала для чего?!

– Ой…

– Только это… не скули!

– Ой, Владик! К чему она, змея, принуждает! Вот уж правда змея подколодная!

– Ну чё?!

– Не знаю, как и сказать…

– Говори как есть! «Как», главно…

– Дом прода-ать подговаривает!

– До-ом?!

Обратно в детскую, где всё это время ждал её Никита, Антонина Сергеевна не вошла – ворвалась. Из ноздрей у неё капало, как будто торопясь поскорей в платок из ненадёжного носа. Его ничего не стоило расхлестнуть, а в платочке, застиранном до прозрачности, было, конечно, спокойней. Уж из платка-то Владислав Северянович мамину кровь не выпьет, это он только из неё может цедить, кровосос несчастный!

– Кровосос несчастный! Добыл из меня кровушки, ребёнка не пожале-ел! Добивай тогда и его, чтоб не мучился мой мальчик, моя голубка, не смотрел на эту жизнь, пропади она пропадом!.. – бежали из мамы слова, пузырясь и лопаясь на губах розоватой от крови пенкой.

Всё нынче спешило из Антонины Сергеевны: кровь, слёзы, слова. Там, вне маленькой мамы, им было надёжней, потому что здесь, в большом равнодушном мире, есть где спрятаться. А маме Никиты негде скрыться от быстрых рук, не у кого найти защиты, и только Никита свидетель горьким словам её молитв.

– Мама, тихо! Ничего не говори, а то он опять тебя побьёт! – прислонясь к маминому плечу, дрожащему, как дерево на ветру, Никита плакал в ладошку, думая набрать полную и утром вместе с красным от маминой боли платком подарить Владиславу Северяновичу, чтобы тот всегда помнил, сколько он выдоил из Никиты слёз, а из мамы – крови. Но слёзы утекали сквозь пальцы, и не то что завтра, а уже спустя минуту-другую нечем было бы Никите доказать своей тоски и печали, своего нежного чувства к маме, которую лупят, как сидорову козу, а она ничего поделать не может. И уже не кричит, а сидит и мычит, как немая, и медленно угасает перед каким-то ещё неведомым Никите молчанием…

Отрыдав, с мягким опухшим лицом далеко за полночь забылась Антонина Сергеевна. Сон её был болезнен и чуток. И Никита впервые видел, как мама стареет даже во сне. На его панцирной кровати, под его коротким одеялом, под его надзором и запором железных ножниц, воткнутых за дверной наличник…

Но от жизни чем запрёшься? Разве что снова в книжки долой – туда, в бумажный лес.

За окном ночь и день, ставший продолжением ночи, лютовала метель, всплёскивала белыми удавками, возводила на верхи снежных гребней и вешала за горла жёлтые прутья бурьяна, истошно колотилась в стёкла, царапалась, лизалась, сипела в трубе, клубилась прахом и заметала души и следы. И утра их новой жизни (та, старая, какой бы горькой ни была, утекла вместе с мамиными слезами) были однообразными. Лапша и морковный сок – ещё более мерзкими, хоть Никита и сглатывал их послушно, чтобы лишний раз не расстраивать Антонину Сергеевну, и без того на глазах иссякавшую в погоне за деньгами. А Владислав Северянович – забытый и одинокий, с которым никто не разговаривал, – слепой рукой протыкал за спиной рукав пальто и низко гнулся, уходя в ветер и снег. Только молодой белозубый соболёк не был молчалив, и шипел, и урчал, когда Никита в мучительной тусклости дней, в усталости бесплодных походов в поздний зимний лес задрёмывал в кресле и, оползая на пол и во сне цепляясь за ручки кресла, как за ветки ольхи, с горки в низину катился на мухинских лыжах к заветной ёлке, где лязгала цепь капкана и на конце жерди бился чёрный искристый ком…

Соболя ловить иду,Дорогого соболя.

5 февраля 2010 г.

Теплоход «Благовещенск»

1

Жара. Голубая полуденная одымь. Мне кажется: нет вокруг ни леса, ни реки, ни неба, ни воздуха – одна сплошная пылающая лава. Земля выжжена и обезвожена так, что, наверное, кузнечик, спрыгнув с травинки, вздымает незримое облачко пыли. Лена усохла, облезла, высветилась на перекатах до дна. Тут и там оголились опечки, напёрли рёбра брустверов, и лавни – деревенские передвижные мостки из широких толстых плах с двумя колёсами на конце – день ото дня выдвигаются всё дальше в реку. На дворе первая неделя августа, а лиственницы по косогору уже наливаются осенним воском, вянут листы на берёзах, тополях и осинах, ртутными столбиками горят стебли краснотала в поймах задыхающихся ключей и родников. В огородах отцвела и поникла картошка; пожухла, едва завязавшись, капуста; закручинились морковь и свёкла в твёрдой корке земли, которую бабы перед поливом протыкают острой лучинкой, чтоб овощ вконец не загинул.

Всё жаждет дождя!

Давно все грабли обращены зубьями к небу, а вилы опущены в воду: так, по примете, в старину ворожили ненастье. Но из района летят и летят безрадостные сводки. Пылают лесные пожары, деревню заволакивает удушливо-сладким дымом, и уже с раннего утра лютуют на улице чёрные тучи гнуса. Туда-сюда курсирует оранжевый вертолёт, кружит над тайгой или осыпает Подымахино бумажными агитками «Берегите лес!». Листовки тут же уходят по назначению: ребятня делает из них самолётики, старухи собирают для всякой хозяйственной надобности, а смуглые подымахинские старики, рассевшись в тени изб, мастерят злые самокрутки.

Когда земному терпению наступает конец и директор совхоза, пыля на своём «бобике», сообщает об очередных неутешительных прогнозах, старухи по сговору выволакиваются за ограды. Торжественно, точно это сверху послана им особая миссия, семенят к реке, подняв над собой иконы Николая Чудотворца и Марии, Матери Божьей.

– Я как полы помою, у меня иной раз под порожком отсыревает, – для проформы беседуют о пустяках, возбуждённые грядущим таинством. – Вода закатится и другой раз высохнет, а когда – не сразу. Я на доску-то наступлю, и если брызнет из-под порога – к дождю. Вот сколько раз так было! – Божится. – А нынче два раза брызгало – и ничего.

– А у меня если костка заболит на руке, вот в етим месте, – старуха показывает на изгиб кисти, – то дождь пойдёт. – И кивает, убеждая, седой головой.

Слущив с себя яркие ситцевые платки и простенькие повседневные платья в пятнах от свежескошенной травы, старухи, чертыхаясь на камнях, забредают с иконами в Лену.

– Баба сеяла горох и сказала деду: «Ох!» – протараторив детскую считалочку, окунаются по горло. Они смеются, охают, кряхтят, толкают друг дружку на глубину. Тут как тут и ребятишки: стоят поодаль, удивлённо сопят в обе наветренные шморгалки, не решатся подойти к старухам, которые ещё полчаса назад караулили их в малиннике, а сейчас барахтаются в реке, выставив на обозрение всему свету жёлтые животы и квёлые, словно брусника в ноябре, груди.

С угора наблюдают любопытные старики, комментируют для потехи, отвлекают от священнодействия.

– Веселей, Анна, загребай! – подзуживает Иванов, далеко раньше времени вступивший в ряды деревенских старожилов. – Во! Отгребись на фарватер и заводись. Да шпонку не сорви… Ну куда тебя кренит-то?!

– А ты пошто оробел нынче? – в тон ему отвечает белозубая бабка Аня, местная ворожея, самускатель на заплыв с иконами. – Пошёл бы да поддержал!

Картинно всплеснув руками, Анне хрипло возражает высокая бабка Маруся, отчаянная матерщинница и единственная среди старух курильщица:

– Ты кого выдумывашь, девка?! – Бабка Маруся, тая лукавую улыбку, смотрит на Иванова, на Анну. – Он има́на своёго в руках не удёржит, не только что…

– Шмеля тебе под подол, долговязая, за твой поганый язык! – обижается Иванов, ищет в карманах курево, огрызаясь на подковырки других стариков.

– Ныряй, Маруся, топориком, да Миколу не потопи: Бог враз пензии лишит! – чадит самокруткой старик Шишкин, хорошо пьяненький по случаю субботы.

– Сам не сплошай, а то сидишь, в штаны напрудил!

На то Шишкин степенно замечает:

– Тебе-то что? Легла на грудя – и плыви хоть в Якутска…

С другого фронта – от избы Кольки Глызина по прозвищу Шлёп-Нога – мужики смехом давятся. У них своя вера: загребли ряжем ведро ельцов и окуней, сменяли у бабки Анфисы на водку. На глазах всей деревни соорудили «круглый стол», перевернув огромную деревянную бобину от электрокабеля. Гулеванят на лужайке, на самом пекле, – кусок хлеба да шмат оплавленного сала, пустые бутылки в крапиву так и свистят. Глядя на старух, водит осовелыми глазами Лёнька Якушев, всклоченный от неудобного сна за столом. Гудит, сложив руки наподобие рупора:

– Итак, очередные зональные состязания по гребле с голыми титьками объявляются открытыми! У-ура-а, товарищи!

– Но-о, ишо один! – гневно плюётся бабка Аня. – Балаболка! Чё скажет – как в лужу би́знет!

– Прикрой, Лёнька, мотню: мошки хозяйство нажу́чат! – Стоя по грудь в воде, бабка Маруся плещет на лицо и довольно покрякивает.

Лёнька не спускает:

– Под первым номером – тётка Маруся, неоднократная победительница деревенских соревнований в беге за «катанкой»…

– Постыдился бы так говреть-то, Леонид! Не ровня тебе, как-никак! – стыдит бабка Варя, мелко потрясая контуженой головой; почерпнув, отхлёбывает из ладошки. – О-о, сразу как опеть родилася! Вот что значит – своя…

– Попей-ка её, родимую, ишо не то сболтнёшь! – возвращаясь к разговору о Лёньке, низким грудным голосом басит бабка Аня, с напором, как молодая, бродясь против течения.

– Осторожно, русалочки! – гогочет Лёнька. – Там у Глыбы сеть. Запутаетесь по самые жабры…

– На сколь она у тебя, Кенка? – со знанием дела уточняет Серёга Казарин, надвинув едва не до бровей фирменную тёмно-синюю бейсболку «Речфлот» с широченным козырьком, затемнившим половину лица. – Ельцовка?

– Сороко-овка.

– Бабка Варя проплывё-от! Её ряжем надо. Или корчагой!

– Смех-то смехом, а у меня ёрш в пятидесятку попадал! Расшиперился во так вот в ячее…

На страницу:
7 из 8