Полная версия
Без остановки. Автобиография
Пол Боулз
Без остановки
Автобиография
Paul Bowles
An Autobiography
Without Stopping
* * *
© Paul Bowles 1972, All rights reserved
© Алексей Андреев, перевод, 2022
© ООО «Книгократия», 2023
* * *Глава I
Моя мать Рена Винневиссер, в Беллоуз-Фоллз, Вермонт, 1892 г. (П. Боулз)
Стоя на коленях на стуле и ухватившись за его спинку выкрашенную золотой краской, я смотрел на предметы, расставленные на полке застеклённого шкафчика. Слева от золотых часов стояла старая оловянная кружка. Поглядев на неё некоторое время, я произнёс: «кружка». Она была похожа на мою серебряную кружку, из которой я пил молоко. «Кружка», – снова сказал я. Слово прозвучало так странно, что я принялся повторять его до тех пор, пока мне начало казаться, что оно теряет свой смысл. Это меня удивило и породило в душе лёгкое ощущение беспокойства. Как «кружка» может означать что-то ещё, кроме кружки?
В комнате было тихо. В той части дома я был совсем один. Неожиданно золотые часы четыре раза пробили время. Как только стих последний удар, я понял, что происходит что-то важное. Мне было четыре года, часы пробили четыре раза, а слово «кружка» означало кружку. Значит, я – это я, и я находился там в тот самый момент и никакой другой. Утверждать это вполне определённо было для меня новым и отрадным опытом.
Дом был дяди Эдварда, в Эксетере рядом с унитариансткой церковью, где тот служил священником. Для меня над этими краями уже веял ореол сказочности, так как мама и дядя Фред учились здесь в средней школе: он – в Филлипс Эксетер, а она – в женской семинарии Робинсона. Занятно, что мама каждый раз смеялась, упоминая название своей школы, но про академию Филлипс неизменно говорила с чувством близким к благоговению. «Я тебя туда уже записала», – говорила она, от чего мне становилось немного не по себе, когда я начинал об этом задумываться.
Мама лежала в больнице, расположенной сразу за чертой города. Когда папа вернулся из Нью-Йорка, он отвёл меня в сторону и ещё грубее, чем обычно, заявил: «Твоя мама – очень нездоровая женщина, и всё это из-за тебя, молодой человек. Ты об этом помни».
Меня удивили и расстроили его слова. Какое я мог иметь отношение к болезни матери? Тем не менее уже тогда я воспринимал его всегдашние грубые нападки как некую данность. Само присутствие отца означало страдание, это была неизменная часть существования.
Вместе с тётей Джен я поехал навестить мать. Я привёз ей два печенья, которые мне разрешили самому слепить и испечь. Они были невкусными и некрасивыми, но она рассмеялась и съела их. Позднее, когда мы вернулись в Нью-Йорк, я спросил её, почему виноват в том, что она болела.
«Дорогой мой, папа совсем не это имел в виду. Понимаешь, ты с большим трудом появился на свет. Большинство младенцев выходит в этот мир правильно, головушкой вперёд, но ты почему-то выходил перевёрнутым. И весил ты дай Бог 4 килограмма».
Мало что было понятно, но чувство вины стало не таким острым.
На следующий год я пережил что-то подобное случаю с кружкой, но на сей раз чувствовал его приближение заранее и страстно наслаждался ощущением полной осознанности момента. Это произошло на ферме Счастливой ложбины. Я сидел на качелях под гигантскими клёнами, купаясь в запахах и звуках летнего дня в Массачусетсе. Я откинулся назад и замер, почти касаясь головой травы. Часы в доме пробили четыре, и всё началось снова. Я – это я, и я там, где сейчас нахожусь. Качели слегка покачивались, а я смотрел в зелёную глубину кленовой листвы и невероятно синее небо.
Ферма Счастливой ложбины общей площадью 66 гектаров располагалась на склонах лесистых холмов. В центре был луг площадью около квадратного километра, по которому бежал холодный и глубокий ручей. Звук текущей в илистой траве воды слышался задолго до того, как можно было увидеть сам ручей. Белый, с зелёными жалюзи, квадратный двухэтажный домик с дощатыми стенами был построен в конце XVIII века. Частично затенённый четырьмя гигантскими клёнами, он стоял на возвышении в стороне от дороги. В северной части дома был флигель, в котором находились кухня, кладовки и комната для прислуги. За флигелем располагалась самая интересная часть фермы – несколько темных деревенских сараев, протянувшихся до будки-кладовки над родником. Там пахло хранившимся внутри свежесрубленным деревом, заплесневевшей мешковиной, яблоками, мокрой землёй, а также другими таинственными запахами застывших во времени вещей. Каждый раз, когда взрослые замечали, что я исследую тёмные сараи, мне неизменно говорили пойти погулять на улицу, где, стоя на солнце, я делал вид, что чем-то занят, прислушивался к доносящимся из дома голосам и, когда про меня забывали, снова возвращался в сараи.
На ферме Счастливой ложбины жили бабушка и дедушка Винневиссер с двумя сыновьями. Дедушка купил дом, чтобы жить в нём на пенсии после того, как упал с лошади, и ему стало сложно ходить. До того несчастного случая он владел единственным «богатым» сельпо в местечке Беллоуз-Фоллз в штате Вермонт.
Дедушку звали Август. Он был человеком угрюмым и жестоким, подверженным резким переменам настроения, и когда они случались, весь дом сотрясался от его громогласных проклятий на немецком и английском. Он не терпел ничего организованно управляемого, как то: религию, общество и правительство. Дедушка считал, что любая группа, утверждающая, что у неё есть общая цель или система верований, существует только, чтобы запудривать мозги и эксплуатировать своих членов. Единственным исключением из этого правила были масоны, которых дедушка уважал, возможно, потому что сам им был. Помню, как однажды он отвлёк от игры меня и трёх моих маленьких кузенов и кузин, чтобы спросить нас о том, существует ли Бог. У меня было впечатление, что Бога придумали взрослые, чтобы легче управлять детьми, поэтому я дипломатично воздержался от ответа. Но мои маленькие кузины и кузены, которым мамы втемяшили в голову представление, что Бог является реальным, ответили утвердительно. Тут дедушка вскипел: «Ха! Бога нет. Всё это полная чепуха. Не верьте».
Он разглагольствовал таким манером, пока не пришла тётя Улла. С неуклюжестью, свойственной взрослым, которые постоянно недооценивают сообразительность маленьких детей, она стала укорять дедушку: «Отец! Умоляю, только не перед детьми!»
«Он прав, – подумал я, всё больше и больше убеждаясь в собственной правоте. – Всё это действительно ложь. Они сами не верят. Так почему же мы должны верить?»
Неважно, был дедушка прав или нет, но он внушал страх. Его нос был изуродован после совершенно необъяснимой операции, которую в юности сделал ему его отец после того, как дедушка разбил себе переносицу молотком. Но страшна была не странная форма носа, изменившего цвет, а то, что дедушка собственноручно проделал точно такую же операцию на двух своих сыновьях, у которых были точно такие же сломанные носы. Меня это напрягало. Особенно потому, что мама часто по двадцать минут или целых полчаса массировала мне нос большим и указательным пальцами. Она говорила, что молодые кости и хрящи очень податливы и надо внимательно следить за тем, какую форму они принимают. Не делясь ни с кем своими страхами, я думал, не стану ли я следующей жертвой молотка.
Всю свою жизнь дедушка интересовался ценами на потребительские товары. Он знал не только точную оптовую и розничную цены практически всех товаров, которые можно было себе представить, но и то, как эти цены менялись в прошлом. Так как всю свою взрослую жизнь он изучал прайс-листы, то продолжал этим заниматься и после того, как продал магазин.
Когда очень редко его навещала сестра Фэнни, дедушка был на седьмом небе от счастья. Они начинали говорить на родном языке, который больше никто не понимал, пили пиво, ели ржаной хлеб с лимбургером[1] и луком и болтали чуть ли не до зари. Тогда дедушка становился словно другим человеком. Таинственный язык и непривычная для меня жестикуляция превращали его в вежливого и изысканного незнакомца.
У него было три дочери, имена которым он дал сам: Эмма, Рена и Улла. (Однажды дедушка съязвил, что они вышли замуж за мужиков с бабскими именами: Ги! Клод! Джеральд!) Впрочем, среди зятьёв у него был любимый – мой дядя Джеральд Дансер, который был умницей и (как можно было догадаться) сыном владельца универмага. Ни мой отец, ни дядя Ги не интересовались бизнесом, им был совершенно безразличен дар дедушки обращаться с цифрами.
Более того, мой отец считал деда человеком немного не в себе. Он говорил о нём, презрительно пожимая плечами, и организовал свою жизнь так, что практически никогда с тестем не встречался.
Бабушка представляла собой главный противовес потенциальному эмоциональному насилию, которое часто могло возникнуть в её семье. Я смотрел на неё и думал: «Она наверняка была прекрасной матерью». В её присутствии мир казался вполне сносным. В отличие от остальных членов её семьи, перед лицом сложностей бабушка не принимала циничную позу и не впадала в отчаяние. У меня складывалось ощущение, что моя родня втайне мечтала, чтобы произошла какая-нибудь катастрофа, и постоянно искала знаки её приближения. Бабушка была личностью сильной, спокойной и светлой. У неё не было каких-либо религиозных убеждений, но богохульства дедушки ей были не по душе. «Чего ты кричишь? – спрашивала она каждый раз, когда дедушка заводил антихристианскую шарманку. – Почему ты не можешь сказать всё это спокойно?»
Даже звук бабушкиного голоса меня успокаивал. Когда я слушал её, мне казалось, что не может произойти ничего плохого. И всё же недовольство тиранией дедушки привело к тому, что у неё часто случались приступы сильной головной боли. Когда начинался приступ, весь дом оказывался словно парализованным. Если в это время бабушку навещали её дочери, то все они садились вокруг кровати и её жалели. Они говорили, что дедушка поступил плохо, заперев её на ферме. Однако сама бабушка не сетовала на свою судьбу. Жизнь на ферме не была пыткой, просто на ферме надо много работать, но она к этому была привычна. Точно так же, как и большинство жителей Новой Англии своего поколения, бабушка любила «природу» и была рада находиться на её лоне. Когда много лет спустя она умерла, её дети шептались между собой о том, что жизнь на ферме убила их мать.
Мой отец мечтал стать концертным скрипачом, но его родители сочли такой выбор профессии крайне непрактичным и запретили, после чего с отцом случился нервный срыв. Его старший брат тогда учился на стоматолога, что, вне всякого сомнения, повлияло на решение отца, после того как он успокоился и смирился с волей родителей, последовать его примеру. В возрасте тридцати лет отец женился, а я родился через два года после свадьбы и был единственным ребёнком в семье. До того, как мне исполнилось пять лет, отец активно создавал и нарабатывал круг пациентов, после чего, как мне кажется, этих пациентов у него всегда было с избытком.
Зимы моих ранних лет покрыты дымкой, во многом скрывающей детские воспоминания. Мы жили в старом доме классической планировки из коричневого, покрашенного серой краской камня, с высокими и неприступными ступеньками, ведущими от тротуара к входной двери. На первом этаже располагалась лаборатория отца. Помню, что коридор был тёмным и неприветливым, в воздухе стоял запах газовых горелок и раскалённого металла. Вход в лабораторию мне был запрещён, а двери комнаты были всегда закрыты. Длинный лестничный пролёт вёл в стоматологический кабинет и приёмную. Чтобы добраться до жилого помещения – четырёхкомнатной квартиры на верхнем этаже, надо было подняться ещё по одному лестничному пролёту.
Большую часть дня я играл в доме, и лишь иногда на час меня выпускали на улицу. Поросший травой участок был окружён настолько высоким деревянным забором, что я не видел ничего, что находилось за ним. На стене дома было девять окон, смотревших на меня словно девять глаз, и из каждого из них в любой момент я мог услышать недовольные окрики. Если я стоял и смотрел на неизменно стоящие на подоконнике часы, чтобы узнать, когда закончится отведённый для гуляния час, то слышал постукивание по стеклу окна на третьем этаже: это мама жестами предлагала мне побегать и поиграть. Но когда начинал носиться по участку, то из окна на втором этаже раздавался папин голос: «Уймись, юноша!» Или секретарша отца махала мне рукой с криком: «Твой папа просит, чтобы ты не шумел!»
В том доме у меня был сундук с игрушками. Папа дал приказ – чтобы все игрушки должны были быть собраны в сундук к шести часам, когда он возвращался назад в квартиру. Он говорил, что всё то, что я не успею убрать в сундук, будет конфисковано, и эти вещи я уже никогда не увижу. Я начинал собирать игрушки в пять часов, к 17.45 всё было собрано, и крышка сундука была закрыта. После этого я мог до ужина почитать, если на то было желание, потому что поставить книгу на полку – дело нескольких секунд. Из всех игр мне больше всего нравилось писать и рисовать, но этим я мог заняться только на следующий день. Мама всегда утверждала, что я научился читать сам, что вполне возможно и соответствовало действительности, так как я не помню времени, когда при взгляде на напечатанный текст у меня в голове не возникало соответствующее ему прочтение. По сей день у меня сохранилась небольшая тетрадка, в которой карандашом записаны истории о выдуманных мной животных. В конце тетрадки аккуратно выведена дата, 1915 год – значит, мне было четыре года, когда я её написал. Помню, однажды нас навещала бабушка Боулз, и я услышал, как она сказала маме, словно меня рядом и не было, что не надо потакать поспешному созреванию. Бабушка пророчила катастрофу, если мне не обеспечат контакт с другими детьми, для того чтобы я «рос во всех направлениях». Я не понял, что она имеет в виду, но тут же про себя решил, что другие направления для меня неприемлемы. «Я тебя предупреждаю, Рена, ты об этом пожалеешь», – произнесла бабушка, я посмотрел на неё и подумал, что она пытается влезть не в своё дело.
Среди прочего в сундуке была колода из нескольких десятков карт, на каждой из которых был изображён персонаж, подобно которому можно было встретить в больших американских городах в 1890-х гг. Эта игра должно быть называлась «Кто ты будешь в обществе»: если ты вытянул священника или доктора, то двигался на три клетки вперёд, если адвоката или банкира – на две, если парикмахера – на одну, а если попадалась карта с изображением убийцы или того, кто бьёт свою жену, то надо было идти на три клетки назад. Всё это казалось вполне логичным, однако в колоде были карты, которые не давали ходов и не заставляли идти назад, отчего они казались мне лишними и подозрительными. Зачем они вообще в колоде? Изображённые на них персонажи не выглядели нейтрально, напротив, они казались злыми (как, собственно говоря, и все остальные, даже положительные персонажи казались ненамного лучше отрицательных). Среди этих подозрительных типажей были старейшина, аптекарь – угрожающего вида долговязый субъект в очках и чёрном пальто, а также «волевая и решительная женщина». Я рассматривал эту нахмурившую брови особу, изображённую идущей по улице под тенью деревьев. Мне казалась, что именно она является самой страшной и угрожающей из всех персонажей.
«Мама, а кто такая „волевая и решительная женщина“»?
«Ну, например, твою бабушку Боулз можно назвать волевой и решительной женщиной».
«И почему это плохо?»
«Плохо? Это совсем не плохо. Это очень хорошо».
«А почему тогда она не даёт никаких дополнительных ходов? И почему она выглядит так ужасно? Ты посмотри на неё!»
Каждый раз, когда мама вытягивала эту карту, я радовался.
По-видимому, для того, чтобы отличать дедушку и бабушку от родителей отца, меня приучили называть их «папин-папа» и «папина-мама». Как будто их дома и без этого навечно не разделял разный дух, сложившийся в каждой из семей! Жилой дом на ферме был забит людьми под завязку, семья не оставила никакого пустого места. Однако когда ты входил в дом Боулзов, то складывалось ощущение того, что ты вошёл в лес. В тишине и полумраке папин-папа и папина-мама сидели каждый в своей комнате и читали книги: он – наверху, а она – в своём кабинете внизу. Кухня была расположена в отдельной части дома, и я приходил туда, чтобы поболтать со старой Мэри, которая уже много лет жила в этом доме, и её племянницей Люси. Они всегда внимательно меня выслушивали и никогда не делали замечаний, как бы мне исправиться. Но рано или поздно меня просили подойти к папиной-маме, которая обычно сидела у камина, снимала пенсне и улыбалась мне – и доброжелательно и неодобрительно. Я знал, что она меня любит, я также прекрасно понимал, что она осуждала меня не за то, какой я есть, а за то, что во мне были гены моей матери. Такой подход казался вполне естественным: мать не была из семьи бабушки, и именно поэтому к ней относились с элементом враждебности. Что мне действительно не нравилось, так это то, что мама боялась папиной-мамы, и зачастую ей в присутствии свекрови становилось так дурно, что после этого приходилось ложиться в кровать. Но всё это казалось исключительно природным феноменом, как смена времён года, и меня совершенно не волновало. Я осознавал, что мир взрослых являлся миром недоверия и интриг, и на правах ребёнка был очень доволен тем, что не был обязан принимать в нём какого-либо участия.
Непосредственно перед началом войны в 1914 г. папина-мама ездила в Париж и привезла оттуда много впечатляющих платьев. Помню, как она с удовольствием говорила навещавшим её подругам об «изысканном качестве выделки тканей». Когда же я спросил свою мать, почему бы ей не поехать в Париж за одеждой, та только рассмеялась. Но я хотел услышать ответ и настаивал, и она сказала: «Помилуй, да мне не нужны парижские наряды! И кроме всего прочего, пройдёт ещё много времени до того, как твой папа сможет отправить меня в Париж. Папиной-маме очень повезло, потому что она успела побывать в Париже, когда была возможность».
Папина-мама и папин-папа мало отличались от других людей, проживавших на Вест-Черч стрит в Эльмире (разве что они не были религиозными). Папин-папа говорил, что религия – это очень хорошая вещь для всех тех, кому она нужна. Для папиной-мамы религиозность была вопросом исключительно личным, она читала тексты Теософского общества. Вне всякого сомнения, на неё оказали влияние её сестра Мэри и брат Чарльз, которые увлекались тем, что сами называли оккультизмом.
Тётя Мэри жила в Уоткинс-Глен в большом доме, известным под названием Золотой зал, а дядя Чарльз владел большим участком земли в местечке Гленора, расположенном в тринадцати километрах от озера Сенека. Так что все они виделись часто и обсуждали прочитанное и обдуманное. Дядя Чарльз был фанатом йоги и убедил папиного-папу, что правильное дыхание даёт возможность вдыхать вместе с воздухом прану. Что было удивительно, потому что в целом папин-папа не был склонен к эзотерике, но тут же решил, что мне необходима прана (он даже утверждал, что эта самая прана может заменить пищу, когда человек голоден). Мне пришлось научиться дышать, закрывая, а потом открывая ноздри подушечками пальцев. Такое занятие казалось мне надуманным и совершенно абсурдным, как, впрочем, и все другие вещи, придуманные в семье, чтобы сделать мою жизнь максимально неприятной.
Уже в самом раннем возрасте я понял, что мне всегда будут запрещать делать то, что нравится, и заставлять заниматься тем, что не по душе. В семье Боулз считали, что удовольствие оказывает разрушительное воздействие, а вот неприятные занятия способствовали развитию характера. Поэтому я стал мастером по части обмана, по крайней мере, в умении сделать требуемое выражение лица. Я не был в состоянии заставить себя врать, так как для меня слово и его буквальное значение имели высшую ценность, но научился изображать энтузиазм по отношению к занятиям, которыми мне не нравилось заниматься, и, что гораздо важнее, скрывать выражение радости от занятий, доставляющих мне удовольствие. Как вы сами понимаете, такая политика не всегда приводила к желаемым результатам, но часто помогала переключать внимание взрослых с меня на что-то другое, что само по себе было большой победой. Так как внимание означало «дисциплина», каждый взрослый пробовал на мне свою излюбленную систему и смотрел на результаты, которые она давала. Однажды папина-мама прислала ко мне какую-то женщину, которая два часа со мной разговаривала. Она была вполне приятной дамой, я чувствовал себя с ней совершенно раскованным и общался с ней настолько свободно, насколько может шестилетний ребёнок. В конце общения эта особа повернулась к папиной-маме и, не обращая внимания на то, что я находился в той же комнате, сказала: «У него очень пожилая душа, пожалуй, даже слишком пожилая. Так что надо подождать и посмотреть, что из этого выйдет». Кажется, что члены семьи Боулз были готовы постоянно обсуждать мои недостатки. «Неестественно, – так чаще всего начиналось выражение их недовольства, – шестилетнему ребёнку так много времени проводить за чтением». «Неестественно, когда ребёнок хочет быть один». Однажды я даже слышал, как папина-мама сделала матери следующее замечание: «Неестественно, когда у ребёнка такие толстые губы». Это, кстати, ранило меня сильнее, чем её обычные придирки, потому что у меня такой же рот, как у матери. Если я вышел уродом, то и моя мама тоже, так почему же папина-мама не сказала это матери напрямую, а использовала меня в качестве оружия?
Папина-мама скривилась в иронической улыбке. Такой улыбкой она давала понять, что принимала всё то, что ей говорили, с оговорками и условиями, суть которых она не раскрывала. Мама однажды сказала: «Твоя бабушка Боулз – самая недоверчивая женщина, которую я видела в своей жизни. И твой папа пошёл в неё. Ни в коем случае не будь такими, как они. Ужасно! Отравляет всю жизнь».
Из всех четырёх бабушек и дедушек больше всего меня интересовал папин-папа. В нём было что-то загадочное. У него были пышные седые усы и очки на переносице, весь день он сидел в своём кабинете и читал. Иногда доставал перочинный нож и вырезал статью из газеты или журнала. Вырезки, большая часть которых была о жизни «америндов» – так он называл коренных жителей Западного полушария, хранились у него в специальном шкафу для документов. Вдоль стен кабинета папиного-папы стояли высившиеся до потолка полки с книгами, добрая треть из которых была на французском языке. В один прекрасный момент папин-папа решил выучить французский, чтобы в оригинале читать Гюго, Дюма и Бальзака. Позднее, когда ему было уже за семьдесят, он принялся изучать испанский. Папин-папа продолжал изучать этот язык и читать на нём до конца жизни. Он был фанатичным кошатником, и на его большом рабочем столе стояли фотографии не людей, а знакомых кошек.
Я входил в его комнату, он дружески приветствовал меня по-французски и жестом предлагал сесть за стол, где была разложена целая коллекция картинок и предметов, которые папин-папа вынимал из выдвижных ящиков и комодов, чтобы показать мне, когда я в следующий раз загляну в его кабинет.
Папин-папа участвовал в гражданской войне, которую называл только «войной» или «войной с бунтовщиками». Он гордился тем, что побывал во всех штатах северян. «На протяжении нескольких лет я никогда не спал две ночи подряд в одном и том же городе», – говорил он мне. «Какая чудесная жизнь», – думал я тогда, и гораздо позднее во время уже своих собственных странствий стал собирать таинственные предметы индейцев и рассказы из разных частей страны.
Мы никогда не задерживались в Эльмире надолго. Через несколько дней мы уезжали в Гленору, расположенную на озере Сенека, где у папиного-папы было три участка земли с готовыми для проживания домами. Раньше я никогда не задумывался, почему он купил три отдельных участка с домами в одном и том же районе, но потом решил, что изначально папин-папа приобрёл собственность для двух сыновей и самого себя. В конце Первой мировой войны дядя Ширли уехал с семьёй в Лос-Анджелес, после чего папин-папа продал участок под названием Рэд Раф / Red Rough, оставив себе Хижину Подковы / Horseshoe Cabin и Эллинг / Boat House.
Сенека – это узкое и вытянутое ледниковое озеро, на южном берегу которого высятся сланцевые скалы. Дом на участке под названием Эллинг был трёхуровневый: на цоколе стояли лодки, на среднем располагалась кухня и комнаты прислуги, и на самом верху были жилые помещения с огромным количеством ковров и одеял, изготовленных индейцами племени навахо. На поперечных балках висели китайские фонарики. Западная стена дома на всех этажах осталась невыстроенной, и представляла собой сланцевую скалу, выпиравшую острыми гранями в комнаты. Поднявшись с третьего этажа по двум лестничным пролётам, ты оказывался на участке земли, после которого начинался лес. Это был тёмный хвойный лес без подлеска, потому что местные сосны веками роняли иголки, толстым слоем устилавшие всё вокруг. Всего за одну ночь из-под земли могли появиться очень странные вещи: дедушкин табак, кирказон, россыпи ярко-оранжевых грибов, уйма пятнистых поганок и, конечно, ядовитые красные мухоморы Amanita, отличать которые меня научили в раннем возрасте. Я находил мухоморы и смотрел на них с ужасом и восхищением. У моих ног росла сама смерть, ждущая того, чтобы к ней кто-нибудь прикоснулся.