Полная версия
Одна ночь
Некоторые из них только ждали опытов, другие уже мучились на пользу науки и человечества. Здесь постоянно можно было видеть судороги предсмертной агонии, широко раскрытые от боли и ужаса глаза, замирающие в конвульсиях лапы, пену, струящуюся сквозь стиснутые белые зубы.
Десять раз в день Хребтов посещал эту комнату. Спокойный, задумчивый, он ходил от клетки к клетке, отмечая в тетради результаты опытов.
Иногда он дотрагивался до какого-нибудь животного, чтобы лучше уяснить симптомы, иногда удовлетворенно улыбался, видя, что опыт дал ожидаемые результаты, но никогда ни тени сожаления не появлялось у него в глазах. Никогда выражение лица не смягчалось жалостью.
Здесь, наедине с животными, он сам производил впечатление зверя; зверя уродливого, мрачного и жестокого.
Следующая за этой комната была отведена под лабораторию и рабочий кабинет, где были произведены самые великие из его открытий. Если Хребтов чувствовал когда-нибудь, к чему-нибудь привязанность, то только к этой комнате. К ней его привязывал прочный, кошачий инстинкт, устанавливающий некоторое общение между человеческою душою и неодушевленными предметами.
В здании университета профессор имел другую лабораторию, обставленную гораздо лучше, более обширную, но той он не любил и вел в ней лишь формальные работы.
Там он не чувствовал себя дома; там нельзя было запереться, нельзя было отделаться от сторожа, взгляд которого раздражал Хребтова, нельзя было вслух ругаться и бить посуду.
Там нельзя было кричать на ассистентов и гнать их из комнаты, как он проделывал дома по своей грубости, которую можно было сносить только во имя любви к науке.
Рядом с лабораторией находилась маленькая комната, отчасти библиотека, отчасти склад стеклянной посуды, а самая тесная, самая поганая клетушка рядом с кухней была отведена для личных потребностей хозяина.
Здесь он спал, одевался, мылся, ел свой обед и ужин.
Здесь он отдыхал и набивал папиросы.
Папиросы Хребтов всегда набивал сам, объясняя это тем, что такое занятие дает лучший отдых после напряженной умственной работы.
На самом же деле, он знал по опыту, что во время набивки папирос ему в голову приходят самые блестящие из его идей и гипотез.
Теперь перед нами выяснилась личность Хребтова, такая серая при всей ее мощи, развитая целиком в одном направлении, даже уродливая, потому что холодный, отвлеченный и сухой ум убил и задавил в ней все человеческое.
Чтобы изобразить в немногих словах духовный облик профессора, я сказал бы, что он состоит из головы сверхчеловека, приставленной к телу животного.
Но не следует думать, что Хребтов был совершенно свободен от человеческих страстишек и слабостей. Я не могу скрыть, что одна из них, самая низменная, самая подлая, имела над ним значительную власть.
Эта страстишка была – сребролюбие.
Не то что бы он был скупцом чистой воды или страдал манией накопления богатства. Просто какой-то инстинкт заставлял его дорожить золотом, хотя оно ему не было нужно, чувствовать удовлетворение по мере того, как сумма сбережений возрастала.
Каждый месяц он откладывал что-нибудь в деревянный, окованный жестью сундучок, стоявший под кроватью. При этом в душе его сладко шевелилось сознание, что многим, многим людям не хватает для полного счастья только пачек ассигнаций, которые он кладет на дно сундука и захлопывает крышкой.
Кроме науки, он любил во всем свете только деньги, но и эти две вещи ценил лишь за то, что они поднимали над толпою его, униженного уродством.
II
Вероятно, любовь к неразрешимым задачам побудила Хребтова взяться за исследование чумных бацилл.
Возможно также, что и сам образ чумы, мрачной, непобедимой и безжалостной, имел в глазах профессора некоторое обаяние. Исключительно сильные, энергичные натуры любят грозные проявления стихийных сил природы. Холодный ужас чумы мог найти отзвуки в угрюмой душе Хребтова.
Как бы то ни было, однажды осенью особнячок на краю Девичьего поля был подвергнут тщательной изоляции и там начались работы с целью отыскать вполне пригодную лечебную и предохраняющую сыворотку против чумы. Возбужденный жаждою нового крупного успеха, профессор взялся за дело с необычайною энергией. Вся его квартира была заполнена культурами бацилл. Десятки опытов производились ежедневно. Сотни животных гибли от пробных прививок, оплачивая своею жизнью каждый шаг вперед.
Хребтов недосыпал, недоедал, осунулся, побледнел и сделался отвратительнее на вид, чем когда-либо.
Однако, несмотря на свою работоспособность, он не мог лично исполнять всех задуманных работ, не мог вдаваться в детали, а предоставлял это помощникам, руководя лишь общим ходом исследования при помощи инстинкта ученого на пути к открытию.
Трое ассистентов, измученные массою работы, сбитые с толку разнообразием опытов, истомленные вечной боязнью заразиться, исполняли его приказания. Но ревнивый профессор не позволял им проникать в систему исследований. Он один имел в своих тетрадях всю совокупность добытых результатов, систематизировал, обобщал, делал выводы. Тетрадки с записями всюду следовали за ним, и нередко кухарка, приходя утром, заставала его спящим в кресле с таблицами опытов на коленях и кругом на полу. Его фантастическая голова свешивалась на грудь, а морщины умственного напряжения даже во сне прорезывали лоб.
– Ишь ты, – говорила она, – так и не смог оторваться от своих бумажек. Небось, теперь уж скоро рехнется.
И спокойно уходила в кухню, а Хребтов оставался спать в одиночестве лаборатории, где царил призрак чумы, невидимо живущей в закупоренных банках, на объективных стеклах, в крови подвергнутых заражению животных.
Когда ассистенты являлись на работу и будили профессора, он казался им таким же мрачным, как вся окружающая обстановка, где каждый уголок мог скрывать смерть в виде освободившегося из плена бацилла.
Вероятно, поэтому они и придумали для него прозвище «Профессор Чума», имевшее громадный успех в тех кругах, где близко знали Хребтова.
Зимние месяцы шли один за другим, а работа оставалась все такою же напряженной. Ассистенты изнемогали, им казалось, что этому конца не будет. Следя за возраставшею нервностью своего патрона, они утрачивали веру в его гений, начинали бояться, что он наткнулся на неразрешимую задачу, потерял руководящую нить опытов и теперь бросается из стороны в сторону, действуя наудачу, лишь бы не признать себя побежденным.
Каково же было их удивление, когда однажды утром, в начале марта, едва они пришли в лабораторию, профессор заявил им, что исследования окончены.
Ассистенты прямо остолбенели.
Как так? Еще вчера не было речи о прекращении работ. Профессор еще ни разу не заикнулся о полученных результатах. Ведь не понапрасну же они трудились?..
Но Хребтов, по-видимому, не собирался давать объяснения. Его поза показывала, что он не имеет ничего больше сообщить и ждет только ухода ассистентов.
Тогда один из них переспросил:
– Так, значит, наша работа кончена?
– Я уже говорил, что кончена! – отозвался профессор, плохо скрывая нетерпение.
– А каковы ее результаты?
Но тут Хребтов заворчал, как цепная собака:
– Результаты? Результаты исследований пока вот тут! – Он хлопнул себя по лбу. – Этого, кажется, достаточно. Через некоторое время выйдет моя книга о чуме, и тогда вы все узнаете. Теперь же рассказывать про результаты было бы слишком долго, а мне время дорого.
И, видя, что ассистенты все еще мнутся, он добавил:
– Нечего говорить, что в предисловии я отмечу ваше сотрудничество и выражу благодарность за него.
После этого им оставалось только уйти, что они и сделали, возмущенные до глубины души обращением профессора. Пройдя шагов сто по улице, все трое сразу остановились и единодушно воскликнули:
– Вот так животное!
После чего продолжали путь, теряясь в догадках по поводу значения сегодняшнего случая.
Достиг ли профессор каких-нибудь результатов? Или ничего не добился и скрывает свою неудачу? А может быть, сошел с ума от напряженной работы и переутомления?
Все три предположения были одинаково вероятны, но какое из них ближе к истине – ассистенты так и не могли решить.
Между тем Хребтов, оставшись один, готовился приступить к самой серьезной части исследования, к опыту, который являлся решительным поединком между ним и чумою и мог иметь своим последствием или гибель ученого, или его полное торжество.
В своих исследованиях он дошел до такого состава сыворотки, который по всем теоретическим данным должен был исцелять от чумы.
Должен был исцелять; но исцелял или нет – можно было определить, только испытавши действие сыворотки на человеке.
Хребтов решил произвести опыт на самом себе.
Такое решение было им принято без всяких колебаний и волнений; оно было прямым логическим следствием всех предыдущих экспериментов над кроликами, крысами и мышами. Когда же дело шло о последовательности опытов, у профессора не могло возникнуть сомнения – нужно их доводить до конца или нет?
Чтобы не прервать цепь фактов, ведущих к открытию, он согласился бы подвергнуть вивисекции родного отца. Такая железная прямолинейность по существу чудовищна, но так как в данном случае Хребтов применил ее к себе, то мы назовем ее геройством.
Обеспечивши себе полное одиночество до конца опыта отсылкою кухарки в деревню, профессор прежде всего озаботился заготовлением запаса еды, что при его нетребовательности было делом не слишком сложным. Потом принялся наглухо запирать все двери и окна своей квартиры, чтобы бациллы, которыми он себя заразит, не вырвались как-нибудь на свободу.
При этом занятии ему невольно вспомнился его предшественник, немецкий доктор, который, заболев среди опытов чумою, заперся, как теперь Хребтов, и написал на стекле окна предостережение тем, кто мог прийти к нему на помощь.
Что-то дрогнуло в душе у профессора при таком воспоминании, но это было лишь бессознательное, инстинктивное волнение. Сознание же его оставалось невозмутимо спокойным. Он больше думал о технических подробностях прививки, чем о ее последствиях.
Так же методично, как всегда во время опытов, откупорил он склянку с культурою бацилл, произвел заражение у себя на руке, наложил повязку и аккуратно отметил день и час в журнале.
Потом закурил папиросу и стал ходить по комнате. Какое-то тоскливое беспокойство поднималось со дна души вопреки усилиям воли. Он ничего не имел против риска, но казалось невыносимым в течение целого ряда дней ждать результата, сознавая, что носишь внутри себя смерть.
«Хоть бы скорее все шло», – мелькнула у него мысль, но, видя, что начинает распускаться, он переменил направление мыслей и стал думать о великой силе невидимого.
Вот теперь он испытал такую же боль, какую испытывает ребенок при прививке оспы. Даже в технике операции нет разницы, а между тем какая разница в последствиях!
Враждебная, невидимая сила впилась в его тело. Профессор закрыл глаза, представляя, что теперь в нем происходит. Бактерии сначала зацепились в ране, на краю кровеносных сосудов. Потом поток крови начал их захватывать и нести с собою во мраке постепенно расширяющихся артерий и вен. Как они должны были хорошо себя почувствовать при этом! Может быть, по их прозрачным, слизистым телам пробежала дрожь плотского наслаждения, может быть, их опьяняет запах крови…
Верно лишь то, что ими овладела бешеная потребность размножения.
Мчась во тьме кровеносных сосудов, проникая во все ткани, то проплывая по микроскопическим, как они сами, капиллярам, то крутясь в необозримом пространстве крупных сосудов, то купаясь в горячей, алой влаге артерий, то отдаваясь более спокойному течению венозной крови, они размножаются, размножаются, размножаются.
Их число возрастает в такой прогрессии, какая может представиться лишь воспаленному мозгу сумасшедшего математика.
Секунды кажутся годами по сравнению с быстротою их размножения.
Миллионы – не более как единицы в сравнении с их числом.
Сила вихря, землетрясения, извержения вулкана – ничто перед силою их плодовитости.
Миллионы их гибнут в борьбе со здоровым организмом, а все-таки грозная армия растет и одерживает верх.
Вот они уже укрепились в своих избранных пунктах, внутри желез, переполнили все тело и размножаются, размножаются, размножаются…
Профессор открыл глаза. Голова у него кружилась от этих реальных и вместе фантастических образов, но он преодолел их ужас и сел набивать папиросы.
Довольно неожиданное занятие для человека, который сегодня жив, а завтра должен будет выиграть свою жизнь в кости у судьбы.
Укротитель, положивший голову в пасть льва, имеет такие же основания оставаться спокойным, как и Хребтов в эти минуты, но профессор знал, что чем обыденнее, чем мелочнее занятие, тем более оно способствует приведению души в ее обыденное, полусонное состояние. Он набивал папиросы, и даже руки его нисколько не дрожали, и гильз портил он не больше, чем обыкновенно.
Зато через несколько дней, когда у него появились первые симптомы болезни, душевное равновесие профессора оказалось нарушенным. Тогда перестала помогать и набивка папирос. Им овладело безумное желание сейчас же вспрыснуть себе лечебную сыворотку. Такое сильное желание, что день и ночь с ним приходилось бороться.
Однако ученый восторжествовал и сделал прививку лишь через шесть дней после заражения, дождавшись наступления самых грозных и характерных симптомов.
Следующий затем период был наиболее критическим и тяжелым. Температура повысилась, голова была словно в тумане, странные, тревожные мысли шли на ум.
В этот период Хребтов, никогда раньше не думавший о том, что жизнь прекрасна, осознал и понял, что в ней заключается великое благо. Почему это так, чем хороша жизнь – он не сумел бы объяснить, но чувствовал, что привязан к ней всеми силами своей души.
А когда жар и недомогание достигли своего максимума, им овладело еще одно новое ощущение.
У него проснулась непреоборимая потребность кого-нибудь любить и быть кем-нибудь любимым. Смерть смотрела ему в глаза, но он думал не о ней, а о том, что если бы около него был преданный, ласковый человек, человек, которого можно было бы совсем, совсем не стесняться, то все тревоги, беспокойства, даже боль потеряли бы свою силу.
Он сам не знал, зачем ему нужна чья-нибудь близость. Может быть, он стал бы ласкаться, как ребенок, может быть, предоставил ласкать и успокаивать себя, пожалуй, даже заплакал бы тихими слезами, но, во всяком случае, единственное, чего профессор жаждал в эти минуты, было общение с какою-нибудь человеческой душой.
Беспросветное одиночество, бывшее до сих пор его стихией, вдруг начало давить, терзать бедного Хребтова, вызывая смутные мечты о любви и нежности у него, не умевшего любить, не знавшего, что такое нежность.
Впрочем, все это прошло вместе с болезнью и осталось в памяти лишь как бред минувшей горячки.
Через девять дней после начала опыта успех был уже несомненен. Профессор был на пути к выздоровлению; значит, чума была побеждена и навеки лишена своей мощи.
Для Хребтова наступил момент расплаты за безустанную, напряженную работу и за беззаветную смелость последнего опыта.
Оставалось опубликовать результаты работ, чтобы овладеть великою, всемирною славой. Но он с этим как-то не торопился.
Сложное чувство, смешанное из ревности, человеконенавистничества и самолюбия, мешало ему расстаться со знаменательною тайной.
Пока она была сохранена, он оставался единственным человеком, более сильным, нежели чума. Стоит ее опубликовать, и всякий провинциальный фельдшер начнет пользоваться его открытием, как своим собственным.
К чему же спешить делиться с другими своим могуществом?
Кроме этих ощущений, в конце концов, довольно смутных, была другая причина, задержавшая выход в свет книги о чуме и способе ее излечения.
Железная энергия, не покидавшая профессора, пока цель не была достигнута, теперь значительно ослабела. Он уже не мог, как прежде, работать целыми днями, без передышки, чувствовал во всем организме какую-то расслабленность, утомление, по временам целыми часами сидел без дела или отправлялся бродить по городу, чего раньше с ним никогда не бывало.
Нервы его, после опыта с чумою, никак не могли окрепнуть.
Никогда еще не приходилось ему так определенно чувствовать свое настроение; то его охватывала беспричинная тоска, да такая, что весь мир становился постылым, то непонятное беспокойство гнало его из дома и побуждало ходить без всякой цели из улицы в улицу, то наступали приступы сильного раздражения, когда он был способен вымещать злость даже на неодушевленных предметах.
«Старею, распускаюсь, избаловался», – говорил профессор с горечью, но никак не мог забрать себя в руки.
А тут еще случилась одна встреча, окончательно выбившая его из прежней колеи. Однажды, возвращаясь с лекции в университете, он сел по обыкновению в конку, идущую на Девичье поле.
Сначала конка шла почти пустая, но при каждой остановке в нее кто-нибудь садился. Между прочим, вошли несколько барышень с папками в руках и уселись рядышком в углу, перешептываясь и пересмеиваясь.
Картина щебечущих таким образом молодых созданий бывает обыкновенно в высшей степени трогательна, потому что вперед можно знать, что они шепчут друг другу на ухо вещи, которые могли бы сказать во всеуслышание, и смеются не потому, чтобы в их разговоре был повод для этого, а потому, что они молоды, здоровы и счастливы.
Но профессор не любил разглядывать публику. К тому же чужой смех действовал ему на нервы. Поэтому он не обращал никакого внимания на компанию барышень, пока не услышал довольно громкий шепот:
– Так это Хребтов, тот… знаменитый.
Голос звучал детским восхищением, как у ребенка, восторгающегося перед клеткой с обезьянами. Взглянувши, профессор встретил пару блестящих, ясных глаз, глядевших на него без всякой церемонии, но и без привычного ему удивления.
Глаза принадлежали восхитительному девичьему личику с полуоткрытым ртом и белокурыми шелковистыми кудрями, выбивавшимися из-под шляпки.
Барышня неотступно глядела на него и была при этом так мила, что даже угрюмый профессор не удержался от улыбки, в ответ на которую она ласково засмеялась.
Ему стало и неловко, и хорошо. Таким бесконечным доверием к жизни, к людям веяло от девушки, от ее свежего личика, от бесцеремонных взглядов, что Хребтову она показалась существом из нового, незнакомого ему мира. Он опустил голову, постарался заняться прерванными мыслями, но они как-то плохо шли на ум, и через минуту он поймал себя в том, что снова глядит на нее.
Конка между тем тряслась, дребезжала всеми своими окнами и шла дальше. То одна, то другая из компании барышень вставала, поспешно целовала подруг и исчезала на площадке. Когда доехали до Плющихи, в вагоне оставалась только та барышня, которая привлекла внимание Хребтова.
Лишившись возможности разговаривать, она, видимо, заскучала; раскрыла папку с нотами, бывшую в руках, что-то там посмотрела, потом захлопнула папку, невнимательным взглядом скользнула по вагону, заметила, что профессор на нее смотрит, и опять ему улыбнулась.
Затем, считая, вероятно, обмен взглядов за достаточное вступление к знакомству, сказала:
– Какая отвратительная погода!
Хребтов, которого дети боялись, а женщины избегали, сначала растерялся, а потом с жаром ответил:
– О да, ужасная! – Хотел еще что-нибудь добавить, но не знал, что сказать, и осекся.
Она засмеялась своим светлым, серебристым смехом; вероятно, ей показалось забавным выражение, с каким профессор сказал свои слова. Потом сделалась очень серьезною и важно спросила:
– Ведь вы профессор Хребтов? Правда? – и, получивши подтверждение, добавила: – Я очень рада, что увидала вас. Про вас так много приходится читать и слышать. Я первый раз в жизни вижу знаменитость!
И, отдавши своей минутной серьезностью дань его научным заслугам, снова начала улыбаться, потому что улыбка была естественным выражением ее лица.
Хребтов кое-как поблагодарил ее за комплимент, потом они перекинулись еще несколькими фразами и наконец простились добрыми друзьями, когда доехали до Девичьего поля.
– Меня зовут Надежда Александровна Крестовская, – сказала она, первая подавая профессору руку. Затем взяла свои ноты, легко соскочила с площадки и быстро пошла по тротуару.
Походка профессора была, наоборот, особенно медленна, так что, прежде чем скрыться в свою берлогу, он успел заметить, в какой дом она вошла.
Конец дня ученый провел неспокойно. Во-первых, работа у него не ладилась, во-вторых, домашняя обстановка казалась противной, надоевшей, невыносимой, в-третьих, он много думал про свою новую знакомую.
Никогда еще ему не приходилось сталкиваться с существом до такой степени противоположным его характеру, настроению, даже его взглядам на жизнь.
Ее искренность непосредственности и приветливость существа, видавшего в жизни только хорошее, казались настоящим чудом ему, старому медведю, всех подозревавшему в дурных намерениях, не доверявшему ни одному человеку.
– Девчонка, глупый ребенок, – бормотал он, пожимая плечами, между тем как на фоне пыльной, унылой лаборатории перед ним неотступно стояло хорошенькое, смеющееся полудетское личико с капризными золотистыми кудрями.
Это личико не выходило у него из головы до самого вечера, а когда он лег спать и потушил свечку, оно еще яснее стало представляться в темноте, так что профессор долго не спал, ворочался с боку на бок и напрасно старался занять свои мысли чумными бациллами.
Проснулся он с определенным сознанием, что вчера случилось нечто радостное, хорошее. Правда, вспомнивши точно, в чем было дело, он выругался и плюнул, однако покой его был нарушен очень основательно.
Целых два дня прошло у него в мыслях о Надежде Александровне и в досаде на себя. На третий ему удалось успокоиться, почти позабыть свою встречу, а на четвертый он опять увидал Крестовскую, возвращаясь из университета, в тот же час, в той же конке.
Обрадовался при этом ужасно. На него так и пахнуло теплом и весельем от ее милой фигурки; однако не знал, здороваться или нет. Она сама разрешила этот вопрос, пожавши ему руку, как старому знакомому.
После этого они проговорили очень весело и непринужденно от Арбатских ворот до Девичьего поля.
Я не знаю учреждения, более способствующего внезапным знакомствам и сближению, чем московские конки. Идут они медленно, с надрывающим душу звоном и дребезжанием. Концы в них приходится проезжать огромные, то взбираясь на знаменитые московские горы, то спускаясь с них, то мчась изо всех сил, когда к обычной паре лошадей пристегнут еще тройку, то подвигаясь черепашьим ходом, когда пара одров и сонный кучер оказываются предоставленными самим себе.
Вот сидишь, трясешься, читаешь от нечего делать объявления, усеивающие потолок, и скучаешь, отчаянно скучаешь. Скука, как известно, служит главным фактором общественности в современном мире, а москвичи, вообще говоря, охотники поговорить. Поэтому кончаешь всегда тем, что найдешь себе собеседника по сердцу, с которым пускаешься в разговоры с той непринужденностью, которую вызывает мысль, что, наверное, никогда больше не встретишь сегодняшнего компаньона.
Мне приходилось выслушивать в московской конке целые исповеди от незнакомых людей, соболезновать, давать советы. Однажды был даже случай, что во время переезда от Кудринской площади до Сухаревой башни я уговорил жениться одного молодого человека, который перед этим колебался целых полгода.
Неудивительно поэтому, что Хребтов узнал в конке все подробности жизни Надежды Александровны, этой простой, светлой жизни, богатой только мечтами.
Он узнал, что она учится в консерватории и скоро кончает курс.
Узнал, что голос у нее хорош, но для оперы, пожалуй, слаб.
Узнал (и на это обратил особенное внимание), что она каждый день в четыре часа едет по конке на Девичье поле, возвращаясь из консерватории к замужней сестре, у которой живет.
Кроме того, ему стало известно, что Надежда Александровна очень веселая, что у нее много подруг, что в доме ее сестры собирается много гостей, главным образом молодежи и притом студентов.
Последнее его слегка огорчило. Он так и представил себе фигуру студента-белоподкладочника, который, крутя усы и выпячивая грудь, вертится около этой славной барышни. Неприятная картина! Но облако скоро рассеялось, потому что ее резвая болтовня требовала напряженного внимания, а следя за нею внимательно, нельзя было не поддаться обаянию светлых глаз, красивого личика, свежего рта с жемчужными зубами.
Во время разговора Крестовская часто поправляла выбивающиеся из-под шляпки пряди волос. При этом профессор обратил внимание на красивую, нежную руку.
Чуть ли не первый раз в жизни ему пришлось подметить разницу между мужскою рукой и женской, но, тем не менее, он сразу понял всю прелесть последней.