bannerbanner
Лазарет
Лазарет

Полная версия

Лазарет

Язык: Русский
Год издания: 2023
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

Поймал себя на том, что всё равно забоялся.

Резали долго. Со вкусом. И так, и эдак. Вырезали на груди фигуры. Знаки, я в зеркало рассмотрел потом раны. Вражеский паук. Наша звезда. Лезвие втыкали глубоко, смачно. Кровь текла медленно, обильно. Я чувствовал её тепло. Временами я даже не чувствовал боли. Я думал: только бы не ткнули нож вглубь, за грудину, и не добрались до артерии. Я боялся потерять сознание. Быть без сознания, ведь это почти умереть. Живи, заклинал я себя, только живи. Держись!

И я держался.

В борьбе с болью я забыл, что рядом, на топчане, лежит неведомый врач, и нога у него прострелена. Я скосил глаза и увидел: он пристально глядит на меня, и глаза его полны влажного ужаса. Лицо всё бородой заросшее. Я-то брился каждое утро. А может, у него бритвы с собой на войне не было.

Меня ударили сапогом под рёбра. Толстяк орал на своём пёсьем языке. Толмач выкрикнул: хотеть шить?! убить он!

И показал пальцем на лежащего на топчане.

Пинками меня подняли с пола. Я не мог стоять. Мне вопили: стоя-а-а-ать! Я широко раздвинул ноги и так качался. Мне в руки всунули винтовку. Толмач заорал: штреля-а-а-айт! И снова указал на чужого военврача. Я соображал мгновенно. Расстояние близкое. Выстрелю, и пуля разнесёт ему всю грудную клетку. Или всю брюшину. Или пройдёт навылет через лёгкие. Если стрелять в голову, мозг разлетится и заляпает все стены. В голову, наверняка умрёт. В любую часть тела – кто его знает, может, и выживет. Чтобы при тяжёлом ранении выжить, надо оказать раненому немедленную медицинскую помощь.

Врач смотрел на меня круглыми, совиными глазами. Я тщетно искал в них страх. Это я боялся, пока стоял и решал, стрелять-не стрелять, а у него страха не было. Солдатёнок по знаку толстяка накинул мне на шею веревку и стал душить. Лицо налилось кровью, я задыхался. Я видел, как люди умирают от удушья. Много раз видел. Это страшно. И повешенных видел. И кого я только не видел. Жизнь показывала мне страшные рожи страданья. Когда меня задушат, у меня будет синее лицо, а язык вывалится.

Главное, мы ничего не говорили сволочам. Ничего не сказали.

– Штреля-а-а-а-айт!

Я выстрелил.


Прощу ли я себе когда-нибудь это несостоявшееся убийство? Ведь я убивал человека. Своего человека. Родного. Жителя моей Родины. Человека моего народа. Более того, врача, как и я. Значит, собрата. Брата. Пусть я имени его не знал. Но я поднял винтовку и выстрелил в него. Почему? Испугался врага? Забоялся собственной смерти? Я понимал, что меня всё равно не пощадят: выстрелю я в пленника или не выстрелю, разницы нет, я враг, и меня надлежит убить, часом раньше, часом позже. Зачем я выстрелил? Что мною двигало? Думал ли я тогда о чём? Или выстрелил без чувства, без мысли? Обречённо? Машинально? Исполняя вражеский приказ?

А может, я его, брата моего, от ужаса, от мук одним выстрелом хотел спасти?

Человек – винтик в механизме. Его завинтили. А механизм расшатался. Разладился. Винтик ослаб и выпал из резьбы. На его месте дырка. Из неё течёт кровь. Течёт, течёт. Не остановить.

Когда я стрелял, я зажмурился. Открыл глаза. Военврач сполз с топчана на пол. Он лежал под моими ногами, халат задрался, я видел латанные на коленях портки. Текла кровь, уже останавливалась, пятно расплывалось по штанам, по халату, из простреленной не мною ноги. Врач поднял руки и зажал ладонями уши. Он оглох. Пух летал по штабу. Я выстрелил и попал в подушку, а целился в голову, чтобы убить наверняка. До сих пор не знаю, рассчитал я это, совершил бессознательно или просто рука дрогнула от неведомого, дикого страха.

Страх пришёл, он пришёл поздно, навалился на меня, загрыз меня.

Страх и стыд.

Я похвалил себя: правильно сделал, что выстрелил в подушку.

Нас потащили по полу из штаба вон, в сарай.

Дух гнилой соломы. Кровь льётся из порезов, медленно сворачивается, подсыхает. Свёртываемость у меня была всегда на высоте. Рабочие тромбоциты.


Мы сбежали. Уползли из сарая. Посреди ночи. Выломали ветхую доску. Под неё подлезли. Ползли. Не знали, куда. Потом чуть окрепли, поднялись на четвереньки, встали на ноги. Ковыляли, опираясь друг на друга.

Друг. На друга.

Слух к врачу возвращался. Враги за нами погоню не отрядили. Скорей всего, они побежали в другую сторону, а множества людей, чтобы тщательно прочесать окрестности, не было в их распоряжении. Мы добрели до чахлого леска. Тонкие кривые берёзы молили тусклое небо о помощи. В лесу мы чуть не утонули в болоте. Еле выбрались, оба в тине по уши. Бородатый врач, казалось, забыл, что я в него стрелял. А может, и правда забыл. Нечем было развести костер и согреться. Нечего было есть. Живот подвело. Тошнило от голода. Ещё не хватало голодной рвоты жёлчью. Мы ещё не звали друг друга по именам.

Пока мы пересекали леса и холмы, поля и овраги, мы сдружились. Мы оба слушали, в какой стороне стреляют. Наши госпитали находились близ линии фронта. Нам надо было вернуться. И мы старались вернуться. Без компаса, вусмерть голодные, изгвазданные в болотной грязи. Мы дошли до реки, и мы узнали берег. Хорошего кругаля мы дали. Да все-таки выбрели, куда надо.

Бородатый врач сказал: Бог помог. Я засмеялся. Сказал: не бог, а судьба. Он мне, серьёзно так: судьба это Бог. Я ему, насмешливо: да что ты говоришь? Мы оба перешли друг с другом на «ты». На берегу речонки нашли останки рыбацкого костра – хворост, головни, угли, пепел, серый круг на холодной земле. Я отыскал сухих веток, два камня, бил-бил о камень, высек искру. Ветки чудом запылали. Шел низовой лёгкий ветер. Он пах весной. Костерок с трудом разгорелся. Мы сидели у костра, расслабляться было некогда, согрелись и опять подтащили веток и щепок. Огонь хотел жрать, и мы тоже. Я зашёл в сапогах в воду. Около берега стояла сонная рыба. Я поймал её руками, вернулся к костру, смеясь. С рыбы капала яркая вода. Всходило солнце. Мы испекли рыбу в золе костра, на углях, и ели, глядя друг на друга, будто молились вместе.

Чёрт, я никогда не молился. Даже перед сложнейшей операцией. А вот он, видать, молился. Ну, по всему видно, верующий. Да ведь бога-то никакого нет! Это даже дети знают в нашей стране!

Рыбу съели, побрели по берегу. Мы теперь знали, куда идти. Впереди поднимался в небо дым. Это топили печь в моем госпитале. А твой где, спросил я врача. Мы в палатках и двух бараках, там, он махнул рукой, вверх по течению.

Поравнялись с госпиталем. Осыпалась северная стена. Бомбили. Гадёныши, бомбят раненых и врачей. По всем конвенциям такого делать нельзя. А вот делают. Наглецы. Война, разве у неё есть совесть? Совесть, она для мирных времён. Я обернулся к моему другу и протянул ему руку. Я, его убийца. И он пожал мою руку. Крепко.

Так стояли. Не могли разомкнуть рук, они будто слиплись.

– Ну, прощай.

– Прощай.

– Ты пока тут?

– Тут. Может, перебазируют, не знаю.

– Господь помоги тебе.

Я усмехнулся. Что надо ответить? «И тебе»? Но это будет враньё.

– И тебе.

Теперь улыбнулся он. Сквозь страшную бороду. Леший.

– Как я тебя найду? Хоть фамилию скажи.

Я сказал.

Потом спросил:

– А твоя?

Он назвал себя. И номер госпиталя.

Я всё запомнил.

Он тоже все запомнил.

На войне память обостряется. И записной книжки никакой не надо. Всё в голове.


Я не знал, что его из военного лазарета направили в столицу, там он принял сан и стал священником, а потом его арестовали.

Алексей

Сёстры. Мои сёстры.

Ну да, я так и называл их – сёстры мои; конечно, они были чьи-то чужие сёстры, и дочери, и матери, а мне они были, мне, военному хирургу, сёстры милосердия.

Милосердие! Самое драгоценное, что есть на земле у человека к человеку. Человек человеку передаёт тепло. Тепло источает свет нежности, нежность тихо мерцает любовью. Так замыкается круг. Это как годовой круг, Божий круг, коловрат. Время идёт по кругу, и вдруг распахивается огромными вратами.

Сёстры. Сёстры мои.

Сёстры милосердия.

В лазарете у меня, под боком моим, рядом с операционным столом моим; на поле боя, когда нельзя в рост идти, только ползти; в белых халатах, и вот они уже в грязи и крови; и красный крест на рукаве. Красный Крест. Родные, вы ведёте войну со смертью не в бою, не под грохот снарядов – здесь, за врачебным столом. Скальпель! Иглу! Кетгут! Веди бой за жизнь. За эту жизнь. Именно за эту. Ты не знаешь, кто умер вчера, кто умрёт завтра. Здесь. Сегодня. Сейчас. Эту жизнь – спаси.

Война, она только началась. Недавно. Вчера. Или века назад? Поток раненых шёл стеной. Река орущих, плачущих от боли людей. Русло неостановимой крови. А нам её надо останавливать. Марлю! Жгут! Бойцы умирали у нас на руках. Сараюшка на окраине села – наш лазарет. Палатки в поле. Бараки на краю оврага. Какая там больница! Какой госпиталь! На войне как на войне. А как оно – на войне? А вот гляди. Таблетки! Закончились, товарищ военврач. Инъекцию кордиамина! Закончился. Тогда адреналин! Есть ещё. Есть.

Господи, доктор, болит… как же болит… сил нету, больно как…

Усни, солдат. Усни.

Уснул. А утром – не проснулся.

А мы, сестра, к столу. Стой! Не падай! Валидол под язык. И, знаешь, у меня для тебя, сестра, есть подарок. В кармане халата завалялся. Не побрезгуй. На. Держи. Кусочек сахару. Ой, доктор… вам самому – нужно…

Отступаем! Сворачиваем лазарет! Зачем отступаем? А ты что, хочешь, чтобы нас всех тут перебили, как цыплят?! Враг наступает. Мы отступаем. Ничего! Когда-нибудь будем наступать! Это война. Доктор, а как же недвижимые раненые! Бросать. Бросать, сестра! Я не могу, доктор! Они так смотрят! Они кричат!

Доктор! Доктор! Сестра! Сестриченька! Не бросайте нас! Не бросайте! Зачем вы уходите! Как мы без вас! Нас же убьют!

Товарищ военврач! Я с ними остаюсь!

Господи, убьют и тебя. Собирайся! Уходим! Это приказ!

Нарушение приказа – трибунал!

Не уйду! Расстреляйте меня! Без всякого трибунала! Вот он, он так глядит! Душу вынимает!

Одна моя сестра вынесла из боя десять раненых. Втаскивала раненого на расстеленную на земле плащ-палатку и тащила по грязи. Ползла по земле и тянула. Ползла и тащила. Господи, приставь сестру мою к медали! Ты же можешь. Ты же сможешь.

Что у тебя в санитарной сумке, сестра моя? Йод. Вата. Бинт. Марля. Спички. Вода. Больше ничего.

Если повезёт, и командир сунет исподтишка, вбок равнодушно глядя, фляга со спиртом.

Нам, хирургам, спирт давали под расписку. Впрочем, как и всё остальное.

А бинтов и марли не хватало. Сёстры на бинты рвали всё, что под руку подвернётся. С мертвецов бельё стаскивали и им раненых перевязывали. А бывало, сами раздевались и с себя бельецо снимали. И рубашонками своими рану обматывали. Ещё тёплыми рубашонками… тепло девичьего тела хранящими…

Сёстры мои! Сестрички! Бомбили, стреляли, взрывали нас, и вы погибали. Родимые сёстры мои! Я вам сам глаза закрывал. Шептал над вами: Господи, будь Ты им проводником в Мiръ Иной. А как там, в Мiре Ином? Так же, как у нас, или лучше? Райский там Сад или война грохочет, как и здесь, и рушатся дома, и вопят перед смертью люди? Да нет, не люди, конечно… их души… а души, говорят, бессмертны… ну от боли, от боли-то они ведь могут кричать…

Милые, девушки мои, девочки ангельские, светлые! Вот ты, да, ты. Ангел в окровавленном халате! Сегодня придёт санитарный поезд. Нам надо доставить раненых к железнодорожному полотну. На чём? Машину разбомбили. В конюшне, близ околицы, стоит лошадь, впряжённая в телегу; позаботились, для нас запрягли; а сколько раненых мы можем уложить в телегу? Раненые, ведь это не дрова. Десять человек? А сорок здесь останутся? Два, три, четыре раза съездим, сколько понадобится. Пока едем, на лошадушке трюх-трюх по дороженьке просёлочной, нас лётчик увидит, вон он летает, бомбу сбросит! А река рядом, жаль, мелкая, мутная, не судоходная. А то на катере солдат бы увезли. Плыви, плыви, кораблик, кораблик золотой. Вези, вези подарки… подарки нам с тобой…

А тут близко от нас расквартировался в избах казачий полк. Казаки, в папахах, и с саблями! Сестрички смеются и плачут: какие сабли, тут танки тебя в кровавый блин раскатают, какие папахи, без каски не обойтись. Сами-то девчонки в касках. Иногда из касок едят. Повар на кухне суп в каски половником из котла наливает.

Сёстры мои, всё в руках горит, кипит, перевязки как заводской конвейер, мне некогда рану зашивать, к другому солдату и другой ране перебегаю, от одного края стола до другого, а сестра, гляжу, уже шьёт. Шьёт! Рану! Сама! Кетгутом! Да как умело затягивает! Сестра! Раненому слева, у окна, обезболивающее, укол! Есть, товарищ военврач!

Колет умело. В вену попадает с ходу. Да все попадают. Наловчились.

Милые, шприц – ваше оружие. Бессонная ночь с криками боли – ваш бой.

Уходят солдаты в ночь. В разведку. Медикаменты вчера привезли, отлично, а то вместо анальгина – щепку в рот, и грызи, друг, чтобы от боли не орать.

Раненые. Убитые. Здравых нет. И сёстры, сёстры мои.

И страшно, страшно и больно, страшно и мужественно, страшно и молитвенно. Страшно, а жить надо. И – живём. Под пулями. Под бомбёжкой. Под огнём. Милосердие! Как без тебя жить! Тобой живём. Все раненые – родные. Им все медсёстры – родня. Сестричка, наклонись, дай тебя поцелую! И наклонялись сёстры мои. И целовали их раненые. Умирающие – целовали. Как в церкви: в щёки, в лоб, со слезами. Как в Пасху. Предсмертная Пасха. Господи, и Ты видишь это.

Врага одна сестра моя на плащ-палатке в лазарет приволокла. Наклонилась, разрезала скальпелем ему портки, хотела рану обработать и перевязать, а тут солдат с койки завопил: сестричка, эй, берегись, убьёт! Сестра вскинулась, а вражина рукою с ножом уже взмахнул над ней. А тот солдатик, с ближней койки, уже вытащил из-под одеяла пистолет и пулю в гада всадил. Сестру спас. Сестричка села на пол, ноги подкосились, и плачет. Рядом с убитым врагом. А солдатик ей: не плачь, сестрёнка, мы ещё повоюем!

Всем по сто грамм спирта выдавали. Сестры мои сливали втихаря свои сто грамм во фляги, чтобы потом давать раненым бойцам. Флягу с собой брали, когда ползли на поле боя, раненых спасать. Вливали им в рот глоток спирта. И мёртвые – оживали. Глядишь, сестра обратно ползёт, на плащ-палатке за собою раненого тянет. Живой! Дышит! Губы спиртом пахнут. Не всех удавалось спасти. Часто бойца к лазарету сестра притянет, а он уже похолодел.

Справа танки, а слева конница. В село, близ него и стоял наш лазарет, прибыла конная армия, и кавалеристов разместили по избам на ночлег. Сёстры, вы своё белье на перевязку раненым порвали; и я велел облачить вас в мужские рубахи и кальсоны. Вы живенько переоделись и юркнули в койки. Спали или делали вид, что спите? Ржанье лошадей у входа я услышал. Входит генерал, за ним весёлый ординарец. Генерал глядит, как мои сёстры спят. Тихо-мирно. В койках на детей малых похожи. Генерал тихо говорит: зачем детишек на войну побрали? Я так же тихо отвечаю: это мои сёстры, товарищ генерал. А, сёстры, наклонил генерал голову. Понял. Всё понял. Вопросов больше не имею. Вольно, товарищ военврач.

А раненых сёстры на себе волокли частенько вместе с их оружием. Сестра, родная, вот ты, ты, да. Помнишь последнего твоего раненого? Помнишь? Ты подползла к нему, вокруг разрывы гремят, а он лежит навзничь, и рука перебитая. А у тебя из сумки ножницы выпали, и нож потерялся. Снаряды рвутся. Ни ножа, ни ножниц, только твои зубы. И стала ты грызть бойцу мышцу и кожу. Мягкие ткани. Мясо, кровь. Выплёвывала на землю, плакала, уливалась слезами, опять наклонялась к кровавому полю боли и грызла, грызла, резала жизнь остриями зубов. И перегрызла. И затампонировала бельём. И забинтовала. И бинта не хватило, стащила с себя гимнастёрку, в лоскуты порвала, оторвала рукава. Руки сильные стали, как у борца. Ты помнишь, что он тебе шептал, солдат, безрукий, в бреду? Давай скорее, сестричка, сестра… мне скоро снова в бой… скоро… сейчас… воевать буду… в атаку пойду… убью врага…

Сёстры. Сёстры мои.

Сёстры милосердия.

Меня в столицу перенаправляют. Там, в столичном лазарете, говорят, я нужнее, чем здесь. Кто-то внимательный хочет в столице мой опыт операций и лечения ран перенять. Пусть перенимает. Я с радостью опытом поделюсь. А я, сёстры мои, ещё ведь тайком книгу пишу. О том, как правильно делать операции на различных внутренних органах и наружных человеческих членах. Такая книга военному врачу поможет. Она и мне самому поможет; пока пишешь, главное понимаешь про жизнь. Не говоря уже о том, что и про смерть. Смерть, что она? Она непонятна. То ли будет, то ли нет. А может, со мной не будет. А на войне она случается едва ли не со всеми. Сёстры, вы знаете, сколько нас всех в живых останется после войны? Не знаете? Вот и я не знаю. Но предполагаю. Немного останется нас. И это не грустно. Это неизбежно. Это судьба. А о судьбе не печалятся. Судьба, она предписана. Не мы её сочиняли, писали, резали, бинтовали. Всё это сделал Бог.

Бог и только Бог.

Неверующие сёстры мои, средь вас таких ведь большинство, можете смеяться надо мной, можете веселиться между боями и криками. Только Бог владеет нами. Только у Него мы все в руках.


Я видел вокруг мою столицу. Город был не похож на себя. Столица, раньше царица, теперь побирушка. Над крышами висели белые огурцы дирижаблей, по улицам медленно шли прохожие с тёмными, как на закопчённых иконах, голодными лицами. Иногда маршировали странные колонны: то седых морщинистых людей в серых мышиных одеждах, а то и обносках с чужого плеча, то детей, и подошвы детских башмаков и ботинок громко, сухо стучали по асфальту, по брусчатке.

Я, прогрызая телом-червём грязные улицы, заявился в нашу с братом каморку. Ключ мы оставляли всегда в почтовом ящике. Там я его и нашел. Пустота и скорбь дохнули на меня изо всех щелей. На столе лежала записка: БРАТ, ЕСЛИ ТЫ ЖИВ И ВЕРНЁШЬСЯ, МОЛИСЬ ЗА МЕНЯ, Я УШЁЛ НА ФРОНТ. Я опустился на колени перед столом, перед запиской, перед жемчужно светящимся во тьме вечерним окном, и помолился. Молитв я не знал: своими словами.

Рядом с нашим домом ютилась маленькая церковка. Стены выкрашены жёлтой, цыплячьей краской, куполок тусклый, обшарпанный, давно не чищенный. Я зашёл. Служба кончилась. Ещё звенел последними словами проповеди пахучий, туманный воздух. Священник шагнул от аналоя ко мне, безмолвно стоящему.

– Господь благослови. Опоздал на службу, сын мой?

Я смутился.

– Нет.

– На исповедь? Исповедаться завтра, прежде Литургии, в восемь утра. Вечером Всенощное бдение.

– Нет. Да. Я исповедуюсь. Обязательно. Я бы хотел стать священником.

Батюшка не удивился. Стоял бестрепетно, ясно глядел на меня. Длинная его борода вилась седыми кольцами на широкой, мощной, как у кузнеца, груди.

– И как ты видишь твой путь, сын мой? С чего начнёшь?

– Вы – меня – спрашиваете… Я вас хочу спросить. Я не знаю.

Назавтра я явился на исповедь. Я каялся во всём, и даже в грехах, что не совершал. Священник терпеливо слушал. Я говорил долго. Он положил синюю, расшитую серебром епитрахиль мне на затылок, я перестал видеть Мiръ, я ослеп от счастья, от радости, что мне удалось всё несказуемое сказать. Священник бормотал надо мной молитвы, и я не особенно вслушивался в слова. Я впивал их всем собою, будто я был хлеб, и это меня, меня обмакнули в сладкое вино. Потом я встал, неиспытанное чувство Вселенской чистоты разлилось по телу, по сердцу, по всей церковке, по всему окоёму за её старыми дряхлыми стенами. Я был одно с Мiромъ. А Мiръ воссоединился со мной. Как бы сохранить это чувство, думал я потрясённо, не уронить, не растерять.

Разрешительная молитва закончилась. Я встал в очередь причастников, запели «Иже Херувимы». Я потянулся вместе со всеми к огромному золотому потиру в морщинистых, больших, корягами, рыбацких руках батюшки. Дошла и до меня очередь, я слизнул с позолоченной ложки кусок хлеба с кагором. Кус неведомой жизни. Теперь смерть не придёт, туманно и радостно подумал я.

Это потом я узнал: Тело Христово, Кровь Христова. Тогда же я просто тихо стал в сторонке, утёр рот ладонью, не мог говорить. Не мог даже радоваться. Захлестнула волна неиспытанного счастья. Я боялся его нарушить любым жестом, разбить хрусталем. Это как в любви. Внутри меня пело. Кто это пел? Я сам? Бог? Душа?

Душенька…

Через время, исчислить кое не представляется сейчас возможным, я, дитя моё, и правда стал священником. Шла война, не прекращалась, а лишь разгоралась, враг наступал, и я ждал, когда меня снова пошлют на войну, и я ходил в мой лазарет, и я оперировал раненых, и поутру и ввечеру я служил во храме, и я читал богословские книги, и, главное дело, я читал Евангелие, Псалтырь, Четьи-Минеи, Часослов, Цветную и Постную Триодь, и, конечно же, Ветхий Завет. Про войну в Ветхом Завете много чего сказано. Не вредно теперь, когда война идёт, гремит и ярится, эти слова перечитать.

За нашими спинами столько драгоценностей в сундуках. Столько мудрости! А мы живём одним днем. Есть в одном дне наслаждение, но есть и опасность забвения того, что было и что надобно помнить. Человек беспамятный – это машина, шуруп. Всяк может его вывинтить и ввинтить, куда заблагорассудится.

Утром служба. Днём лазарет. Вечером служба. Ночью чтение Священного Писания и пение псалмов. Я, не смейся, деточка, я пел Псалтырь на свой лад: голоса у меня не было отродясь, слуха тоже, музыке меня не учили, какая музыка в деревне, а петь хотелось, в моей церкви прихожане пели, ничего не боясь, кто во что горазд, хором, и Символ веры, и Отче наш, и Богородице Дево, и я взял с них пример, хоть дома, в четырех стенах, а спою, что моя душа желает, слышит в ночи.

Душенька…

Режим жизни моей нарушен был.

Меня вызвали на допрос в строгое здание, где сидели особые люди; мне сообщили шёпотом: они занимались устранением преступности и защитой граждан.


Меня допросили коротко и отрывисто. Я едва успевал отвечать. Вспомнил того, вражеского толстомордого офицера, что заставил моего собрата выстрелить в меня. Я спрашивал себя тогда: а если бы мне приказали, выстрелил бы я? И сам себе отвечал: нет. И сам над собой смеялся: а откуда ты сейчас-то знаешь?

Родной офицер взлаивал, я послушно на родном языке отвечал. Всё слава Богу. Я на Родине. Ошибочка вышла. Сейчас всё прояснится. Меня отпустят.

Допросный лай прекратился. Мне велели идти домой и вернуться в управление через месяц. Я хотел спросить: а что будет через месяц? И не спросил. Спросил только: а что, мне жить, как и прежде жил? Служить во храме можно? Разрешаем, сказали. Сквозь зубы процедили. Я поблагодарил за всё, поклонился и вышел из кабинета.

Изнутри поднималась тревога. В лазарете я низко склонялся над моими больными, накинутый на плечи халат распахивался, и под расстёгнутыми полами больные видели мою рясу и крест на груди. Их глаза округлялись. Кто-то присвистывал. Кто-то складывал молитвенно руки: благословите, батюшка. Я благословлял. Благословляя, я мыслил про себя: недостоин! И я учился избавляться не только от греховных поступков, но и от греховных мыслей. Моё всежизненное деяние, спасение людей посредством хирургических операций, моё дело хирурга, повседневное и немыслимо трудное, продолжалось, я понимал: никуда я от него не денусь, ни на войне, ни в Мiре. Больной на койке закрывал глаза, я осенял его крестным знамением, шептал над ним очистительную молитву. Люди исповедались мне на лазаретных койках, чуя близкий уход, перед самою смертью. И я успевал принять у них исповедь. Успевал отпустить им грехи. Они навек засыпали с улыбкой.

Месяц промчался, угас, как вспышка салюта в густом вареве ночного неба. Я пришёл в грозное управление. Меня встретили другие люди. Повели в другой кабинет. Там мне даже сесть не предложили. Я стоял в белом халате, моя ряса, видная из-под халата, мела пыльный пол. Сухопарый человек, вскинув глаза от вороха бумаг, отрывисто спросил меня: вы правда служили вместе с опальным Патриархом в храме Всех Святых на Кулишках десять дней назад? Правда, наклонил я голову. А вы знаете о том, что ваш Патриарх условно осужден? Нет, ответил я тихо. А вы знаете о том, что тот, кто совершает совместно с ним храмовые обряды, заведомо подлежит осуждению? Нет, повторил я ещё тише. Не знаете? Нет. Вы арестованы.

Да, я успел сослужить Патриарху в крошечном храме на окраине столицы, и я не знал, что он отбывает условный срок, и я не знал, в чём его вина. Да нет, все знали, в чем наша вина. Все. До единого. И я знал. В нежном храме, похожем на тот, что держит на ладони Николай Мiрликийский на весёлой яркой иконе, Патриарх возвещал и пел, гудел и пел, плакал и пел, и я вместе с ним. Он был уже очень старенький, и синие глаза его светились солнечным зенитом, добрые-добрые, всепрощающие, сразу отпускающие все грехи-прегрешения, вольные и невольные.

Я в жизни Церкви плавал рыбою в воде, будто священником стал с детских лет. Сам на себя дивился: и как это я! Однажды на службе закрыл глаза и увидел: толпы народу, далеко внизу. Головы, головы. Людское море, и накатывает вал, и шевелится. Громадная волна людей катилась вдаль. Я туда посмотрел. Там, над землёй, высоко, стояли облака взрывов, величиною с гору. Я поглядел вокруг. Всюду воздымались ужасные густые облака, похожие на гигантские зонты. Полыхал огонь. Море людей плескалось и билось в необъятном круге огня. Криков я не слышал. Уши залепила спасительная глухота. Внезапно глухота исчезла. Я стал слышать Мiръ опять. Вопли потрясли меня. Я никогда такого не слыхал на войне, хоть на войне люди кричат будь здоров. Оглядывал сверху клокочущую толпу. Она всё катилась. Люди бились о стены домов и сползали на землю, цепляясь ногтями за голый камень. Я летел над ними, Ангел бесплотный. Ангел мыслящий. Мыслил так: неужели этим, вот этим закончится весь человек? Его пребывание на земле? Но, если я это вижу, значит, так оно и будет? Или не надо верить себе? И видения могут бесы насылать, не Господь?

На страницу:
5 из 7