Полная версия
Лес простреленных касок
Кто бы мог подумать, что она здесь, в Гродно, более того, служит в том самом дивизионном суде, в который назначили и его?! Инок не сразу поверил глазам, когда увидел свою несостоявшуюся невесту, самую красивую девушку юрфака, свою первую и горькую любовь. Он вспыхнул, она вспыхнула, и вспышка эта не осталась незамеченной для всех присутствовавших. Впрочем, из «всех» были только секретарь суда Вероника Емышева да уборщица баба Клава, которой ни до чего не было дела, кроме чистоты и порядка в служебных помещениях. Другое дело Емышева – старая дева, чтобы не сказать старая судебная шушера, особа пренеприятная, завистливая, желчная, первый кандидат на скамью дворовых кумушек у подъезда. Уж от нее-то ничего не укрылось. А собственно, они ни от кого и не скрывали, что были знакомы раньше, что очень обрадовались этой встрече… Всё по-настоящему сокровенное осталось за стенами военного суда.
Галина была и мила, и пригожа, редкое сочетание кроткого нрава и истинной красоты. Она как бы стеснялась своей красоты, испытывала за нее неловкость. И это очень льстило мужчинам, почти каждый считал, что это именно он ввел красавицу в смущение, что это перед ним она опускает глаза под сенью длинных ресниц. Галина с каждым была одинаково приветлива, любезна, скромна, и это подкупало ее собеседников, поклонников, начальников… Но с ним, с Иерарховым, она была самой собой, не таила своей красоты, стремилась быть еще краше.
Она хранила его письма. И вот теперь – надо же такому быть! – они снова рядом, в одной упряжке, даром что в служебно-судебной, а не супружеско-семейной.
В тот же день они, выйдя вместе из здания военного суда, отправились побродить в речной низине Городничанки, в Швейцарский сад. Галина в тот вечер никуда не спешила: муж, как всегда, был в командировке, уехал в Белосток, дети под надежным доглядом Ванды.
Всё было почти так, как в день их первого робкого и страстного соития: май, Москва, Нескучный сад, облака цветущей сирени и еще каких-то кустистых цветов. Ее холодные пальцы в его горячей ладони. Они говорили ни о чем и шли неведомо куда, так казалось тогда… А пришли к дверям его квартиры на Пушкинской набережной. По великому счастью, родители в тот субботний вечер уехали на дачу, и у них была бездна времени друг для друга – почти сутки до воскресного полудня. Они оба предчувствовали, что их двухлетнее знакомство, дружба, первая любовь вот-вот перельется в новое качество, станет чем-то иным – очень взрослым, настоящим, восхитительным…
Возможно, всё это начиналось и продолжилось затем почти так же, как у многих друзей-сокурсников (Галина и Иннокентий чуть поотстали от них), но им казалось, что каждое деяние этих весенних сумерек – будь то совместно приготовленный ужин (яичница с колбасой), чаепитие на подоконнике, любование в отцовский бинокль на Москву-реку – всё было наполнено каким-то особенным, почти магическим смыслом. Всё это было предвестием тревожного чуда, предвосхищением новой грани жизни, их общей, совместной жизни, в которой никого, кроме них, не было и быть не должно. И она не отвела, как всегда, его руки во время затянувшихся поцелуев, когда они предерзко стали расстегивать молнию на спинке платья. И платье, синее в белый горошек, вдруг само собой, как бы нечаянно, словно никто этого не ожидал, упало к ее ногам, как падает в театре занавес… Вместе с платьем упал и флер ее неприступности.
А дальше… Дальше всё было смутно и горячечно, поспешно и страстно. Рано или поздно в объятиях всякой влюбленной пары наступает тот момент, когда мужская рука рискнет скользнуть вниз. Не размыкая губ в поцелуе, она позволила его пальцам ощутить раздвоенность ее лобка, а потом вдруг резко вывернулась из его цепких объятий.
– Ты уверен, что ты этого хочешь?!
– Да! – едва выдохнул он. И она в ответ с нежной укоризной:
– Сумасшедший!..
И всё, и дальше всё было очень по-взрослому.
И вот теперь они так же, как тогда из Нескучного сада, только теперь – из Швейцарского, сами собой ненароком пришли к массивной дубовой двери его отеля, Иннокентий нажал на бронзовую защелку в виде человеческой руки, сжимающей яйцо, и они вошли под низкий свод сумрачного коридора, прошли мимо стойки портье, который куда-то отлучился, и оказались перед его дверью с номером 11, оттиснутым на конской коже. И длинный ключ с затейливой бородкой бесшумно вошел в скважину замка, и дверь без скрипа отворилась и пропустила их в комнату, потому что все вещи вокруг них вступили в некий бессловесный заговор: теперь все они – и эта дверь с зеркалом на внутренней стороне, и бронзовая лампа-тюльпан над изголовьем постели, и сама постель, застланная синим бархатным покрывалом, – все они всячески потакали им на пути к сокровенному уединению. Ни один чужой, недобрый взгляд не заметил их прихода в бывшую келью-камеру, ставшую приютом Иерархова на безрадостной чужбине.
Всё свершилось с тем же душевным трепетом и без малейшего сожаления, как и в тот первый раз в доме на Пушкинской набережной. Как будто и не было ни семи лет разлуки, ни ее замужества, ни его возмужания на ниве военной юстиции.
Он хотел ее проводить.
– Не надо. Здесь недалеко. Я одна. Так будет лучше…
И ушла легкой беззвучной поступью.
…Дома все спали. Галина присела на край широкой детской кровати, где Оля и Эля спали вместе. Убрала под одеяла высунувшиеся ножки и долго сидела, любуясь ими, ведя с ними безмолвный разговор: «Милые мои, не тревожьтесь, я вас никогда не оставлю, что бы ни произошло в моей жизни. Я всегда буду рядом с вами…»
Потом она ушла в ванную комнату, приняла душ. Вода была чуть теплая, летняя, и ей казалось, что она, обнаженная, стоит под июльским дождиком, от которого душа превращается в букет летних цветов, вбирающих в себя капли, слетевшие с неба…
* * *Иерархов глянул на часы: пора было возвращаться в комендатуру. Дальнейшее патрулирование прошло благополучно, без происшествий и эксцессов. Еще немного, и он сдаст пистолет, вернется в свой номер, заварит кофейку покрепче и завалится с книжкой.
Они шли по улице Ожешко мимо здания университета. Смеркалось. И тут из-за афишной тумбы, что стояла у входа в храм знаний, выскочил высокий парень в студенческой фуражке. В вытянутых руках он держал старинный – едва ли не кремневый! – должно быть, очень тяжелый пистолет. Щелкнул взведенный курок, кремень высек искру, бабахнул оглушительный выстрел. У Пустельги слетела с головы кубанка, пробитая свинцовой пулей размером с желудь. Стрелок тут же кинулся заряжать свой пистоль заново, но Иерархов, выхватив ТТ, бросился к нему.
– Не стреляйте, товарищ капитан! – крикнул Пустельга и сбил с ног студента. – Ты в кого, падла, метил?! – Вцепился он в горло, замотанное бело-красным шарфом. – Ты же в меня, гад, целил!
– Не душить! Брать живым! – остановил его Иерархов.
Перекошенное лицо студента было страшноватым: правый глаз косил, рот хватал воздух, и, когда косой глаз сверкал пустым белком, а рот зиял щербатиной передних зубов, он и вовсе казался обезумевшим демоном. Налетчику стянули руки тренчиком и отвели в комендатуру. Капитан-танкист Семенов с удивлением рассматривал пистолет наполеоновских времен:
– Из какого музея стырил?
– Это пистолет моего деда.
– Фамилия, имя, отчество?
– Деда?
– Нет, твои.
– Бартош Гловацкий[5].
– Зачем стрелял? На кого покушался?
Студент злобно сверкнул косым взглядом. В уголках губ запеклась пена.
– Никогда казакам не ходить по польской земле! – выдохнул он, затравленно озираясь.
– Это почему же? – спросил Иерархов.
– Слишком много зла принесли моему народу!
– Где оружие взял?
– Этот пистолет мне вручил сам пан Тадеуш.
– Какой еще Тадеуш?
– Косцюшко.
– А с Наполеоном, голубчик, вы, часом, не знакомы?
– Скоро будет второе пришествие Бонапарта, и он очистит Польшу от конфедератов и коллаборантов!
– Чего? Псих, что ли? – изумился помощник коменданта.
– Псих он и есть, – подтвердил Иерархов. – Его в психушку надо отправлять.
– Отправим… – пообещал капитан Семенов и набрал номер. – Дежурный? Тут одного вашего клиента из комендатуры надо забрать… Да ваш, ваш он, не сомневайтесь! В патруль стрелял. Ему пистоль сам Наполеон выдал. Да нет, не бойтесь, оружие мы изъяли, в музей передадим. Приезжайте!
Иерархов не стал ждать приезда санитарной машины, сдал повязку, удостоверение патруля, попрощался с казаками и ушел в часть сдавать пистолет.
Он шагал по ночному городу, звонко отбивая шаг по торцовому камню. Шел, а в ушах еще стоял тот фыркающий звук, с каким мимо его виска пролетел свинцовый желудь. А ведь этот псих целил не в Пустельгу, а именно в него, Иерархова, как начальника патруля. Промахнулся, однако. А кто-то другой, может, и не промахнется. И тогда бы лежал сейчас военюрист 2‐го ранга в морге гарнизонного госпиталя…
Иннокентий тряхнул головой, чтобы переключиться на другие мысли. Но и другие мысли потекли в том же направлении: вот влепил бы этот Бартош пулю в лоб – и всё. И ничего бы, кроме московского чемодана, от военюриста 2‐го ранга Иерархова не осталось. Ладно ничего – никого бы не осталось, кто продолжил бы древний, со времен Ивана Грозного, московитянский род. Ни сына, ни дочери. А ведь давно уже пора обзавестись потомством.
Домой он вернулся за полночь. Луна горела тем же золотистым огнем, что и уличные фонари, и городские окна. Открывая дверь, Иннокентий пришел к выводу, что вполне созрел для женитьбы. Но на ком? Галину он упустил, она замужем, у нее свои дети. Эта кандидатура сразу отпадает. Емышева? Да она хоть сейчас, только позови. Но не приведи господи, такая стервозина. Кто еще? В Москве осталась Катя, дочь маминой подруги, милая девушка, но душа к ней не лежит.
Лег, но уснуть не смог. В ушах всё звучало фырканье старинной пули, пролетевшей мимо виска. Чтобы расслабиться, Иннокентий снял с полки первую попавшуюся книжку. Это оказался томик Достоевского – «Идиот». Открыл наугад и попал на монолог князя Мышкина о смертной казни:
«Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, всё это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. Убивать за убийство несоразмерно большее наказание, чем самое преступление. Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще всё будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “Ступай, тебя прощают”. Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»
И тут Иннокентий вспомнил про своего первого подследственного, этого кудрявого поэта Павла Васильева. Ведь тот целые сутки жил, зная, что истекают последние часы его молодой жизни. Какой ужас его при этом охватывал? Не расскажет.
* * *Утром он увидел на стенде маленькую афишку: «Преподавательница персидского языка приглашает учеников. Возможны частные визиты и групповые занятия. Оплата по договоренности. Телефон…» Вверху в овале портрет преподавательницы, довольно молодое милое лицо. Образ Иерархову понравился, и он позвонил. Певучий голос спросил:
– Вы всерьез решили заниматься персидским языком? Это трудный язык и редкий. Вам нужен разговорный или литературный язык?
– Разговорный.
Голос преподавательницы тоже понравился.
Заседаний военного суда в тот день не было. В комнате для судей они пили кофе с Галиной, и Иннокентий почти наизусть прочитал ей слова князя Мышкина о смертной казни.
– Представляешь, вчера меня чуть не пристрелил какой-то маньяк. И если бы он в меня попал, я бы ни о чем не пожалел. Не успел бы пожалеть. Но убийце пришлось бы намного горше, если бы ему сказали, что через час-другой-третий его расстреляют. Ведь это такая смертная мука – ждать своего последнего часа. «Вот сейчас – душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно…» Жуть!
– Странно слышать такие слова от прокурора, да еще военного. – Галина потянулась за папиросами. Обычно она не курила, но в комнате судей позволяла себе подымить. Ей казалось, что так, в неспешных кольцах табачного дыма, легче принимать решения. – И вообще, перестань читать Достоевского. Это совершенно не наш писатель, не советский образ мысли. Это дикое упадничество…
– Извини, дорогая, но никакой профессиональный юрист не смог написать «Преступление и наказание».
– Гнилое интеллигентское самокопательство! Если следовать всем его мыслям, то судебные процессы пришлось бы вообще упразднить. Потому что, видите ли, убийцы тоже люди, и они страдают больше, чем их жертвы… И вообще, перестань меня разлагать достоевщиной! Я потом работать не смогу.
Иерархов вспылил, и разговор закончился размолвкой…
* * *В тот же день в назначенный час он пришел на встречу в двухэтажный домик из светло-желтого кирпича во дворе П-образного доходного дома. Почти весь домик занимала частная музыкальная школа. Мария Табуранская встретила будущего ученика на пороге школы, одарила его приветливой улыбкой и провела в класс для сольфеджио. Иерархов шел за ней, завороженный славянской красотой этой женщины, ее статью, походкой и голосом. И – о радость – на ее руке он не увидел обручального кольца! Она села за преподавательский столик, Иннокентий устроился напротив и по студенческой привычке приготовился слушать и записывать.
– Меня зовут Мария Станиславовна, я смогу давать вам не более двух уроков в неделю – во вторник и пятницу, если вас это устроит.
– Устроит! – охотно подтвердил ученик.
– Вы сделали хороший выбор. Персидский – ведущий язык иранской группы индоевропейской семьи языков. У него многовековая литературная традиция, на персидском написаны шедевры мировой литературы, на нем писал великий Омар Хайям. Послушайте, как он звучит:
Gar yek nafas-at ze zendegāni gozarad, Magzār ke joz be šādmāni gozarad.Иерархов жадно вслушивался в слова, которые, казалось, жили в его душе сами по себе, но не находили выхода. Он любил Хайяма, знал его, разумеется, в русских переводах. И вдруг эта женщина, словно медиум, связала его напрямую с великим мудрецом и поэтом. Он вглядывался в ее лицо. Красивое, с едва уловимыми азиатскими чертами – то ли в скулах, то ли в разрезе глаз. Ее лицо умело мгновенно становиться строгим и столь же быстро расцветать в легкой полуулыбке. Угольно-черными были и челка, и ресница, и брови, и только губы пылали кармином. Он почти не слушал – вглядывался в нее.
Вот длинные ресницы взметнулись к соболиным бровям. Чуть курносый носик и яркие губы с чувственным вывертом. Тонкую высокую шею охватывала чуть заметная нить жемчужного бисера…
Иерархов нетерпеливо дожидался ближайшей пятницы.
* * *Майор Глазунов провел бессонную ночь. Только что из-за кордона вернулся его человек, житель приграничной деревушки Мацей Шалюта. Местный бондарь и бывалый контрабандист, он ходил на ту сторону не первый год, таскал на обмен сахар и гречку, а обратно приносил польскую «жубровку»[6], шоколад, ароматное мыло, женское белье… Чего только не уносил, чего только не приносил, пока однажды его не задержали советские пограничники и не посадили под стражу. Вот тут-то и свел с ним полезное знакомство начальник разведки 85‐й дивизии. Мацей сразу же согласился на сотрудничество и, похоже, облегчил душу, поделившись накопившимися сведениями о немецком присутствии на западном берегу Немана. В свои сорок лет он был, что называется, лось – и по комплекции, и по проходимости, и по осторожности. От его маленьких глаз, прикрытых густыми седеющими бровями, не укрылись ни позиции дальнобойных орудий, ни палатки лесных лагерей, в которых жили солдаты вермахта, ожидая скорых больших перемен, ни колонны грузовиков, шедших только в одну сторону – к границе, к Лику и Сувалкам.
– Герман рыхтуецца да вайны, – заключал он. – Будзьце пільныя!
– Да мы и сами это понимаем. Нам точные сведения нужны, где у них танки стоят…
– Танков я пакуль не бачил. Напэвна не прыйшлі яшчэ. Можа, пазней будуць.
Сегодня, этой ночью, пришли, наконец, и танки. Шалюта насчитал штук двадцать, они съезжали с аппарелей на станции Сувалки и укрывались в перелеске недалеко от Августовского шоссе.
– Что за танки?
– Ды ктой ж іх разбярэ? Жалезные…
– С пушками или с пулеметами?
– Не, куляметов не бачил. С гарматами. С пушками, пушками…
Глазунов показал ему картинку в справочнике.
– Такой?
– Вось таки! Башня аккурат по углам подрублена, и пушечка вбок сдвинута.
– Т-II, значит…
– Дык вам из погреба виднее, чем нам з гарышча.
– Что такое гарышча?
– Чардак по-вашему.
– Спасибо, буду знать.
Мацей довольно точно показал места сосредоточения танков, это сделало бы честь любому разведчику. Глазунов подарил мужику добрый пластунский нож, дал две сотенные бумажки и отправил с миром в родную хату. Не теряя ни минуты, написал обстоятельное донесение насчет прибытия немецких танков, указав их тип, что делало сводку весьма ценной.
Шалюта прошел кордон под утро, и беседа состоялась, когда уже хорошо рассвело. Майор завесил окно армейским одеялом и рухнул на железную койку, застеленную одним тюфяком, накрылся шинелью.
Снилась Монголия. Она снилась ему нередко, в этот раз во сне была юрта, пустыня, слегка вспученная на горизонте сопками, гимнастерка, выбеленная беспощадным солнцем, белые верблюжьи кости, разбросанные орлами-курганниками, и старец, издали похожий на Будду, а вблизи – на художника Рериха. И Глазунов понимает, что Рерих – это его коллега-разведчик, а может быть, даже и его агент, который, как Мацей Шалюта, вернулся из другой страны, только восточной, то ли с Гималаев, то ли с Тибета, и хочет сообщить ему великую тайну Востока. Вот он силится что-то сказать, однако после первых же слов исчезает, обращаясь в зыбкое марево. Но очень важно вспомнить те первые слова, которые он успел сказать. В них вся соль, вся суть…
Глазунов просыпается, пытается оживить сон. Во сне иногда совершаются открытия, и настоящий разведчик никогда не станет пренебрегать информацией из подсознания. Он достал из полевой сумки карманный томик стихов Басё. Раскрыл его наугад – может быть, он подскажет?
Листья плюща… Отчего их дымный пурпур О былом говорит?Не об этом ли говорил ему Рерих? Или об этом?
Ни луны, ни цветов. А он и не ждет их. Он пьет, Одинокий, вино.Нет, не вспомнить… Майор посмотрел на часы – пора возвращаться в Гродно. И пить свое вино.
В Гродно его ждал сюрприз. Помощник-оператор положил перед ним местную газету, в разделе объявлений был напечатан условный текст для заброшенных из-за кордона диверсионных групп: «Ветеринарный врач приобретет копытный нож, обсечки для копыт, щипцы для кастрации, юхотные ножи». Всё это означало «начать действовать по-боевому». Тайну этого условного сигнала открыл Глазунову самый ценный его закордонный агент из Сувалок – Самусь.
Глава четвертая
Карбышев: «пехоту надо осаперить»
Куда отдвинем строй твердынь? За Буг?..
Александр ПушкинВ ту командировку, в Гродно и Белосток, генерал-лейтенант инженерных войск Дмитрий Михайлович Карбышев собирался с тягостным чувством, будто уезжал на очередную свою войну. Войн в его жизни хватало – и Русско-японская, и Германская, и Гражданская, и Финская… Теперь вот дамокловым мечом нависала война с Германией, и в неотвратимости ее не было сомнений. Печалило то, что он давно израсходовал запас счастливых случайностей на предыдущих войнах. Господь его столько раз миловал, спасая от верной смерти, что очередное испытание судьбы наверняка провалится, ибо ресурс везения полностью исчерпан.
Перед тем как взять чемодан, он долго стоял перед образом Николая Чудотворца и, как с давних, юнкерских еще, времен, молил его о заступничестве в дальней дороге: «Спутешествуй мне, святый отче, из града Москвы в град Гродно и не оставь мя без призора и помощи твоей на всем протяжении пути моего, яко благ и человеколюбец».
Может ли советский генерал верить в Бога? Может, если он прошел четыре войны, ранения, госпиталь, прошел через все чистки и проверки… Слава богу, ни в штабах, ни в академии никто не приставал к нему с вопросом о вере, не тщились сделать из него материалиста. Даже самые отъявленные богоборцы, взглянув в лицо генерала, не пытали удачи на ниве атеизма, не лезли в душу. Понимали: бесполезно.
Но сейчас его больше всего угнетало то, что «укрепленные» районы вдоль новой границы, которые он едет инспектировать, пока ничем не укреплены, и завершить это огромное приграничное строительство, которое по масштабам своим – от моря до моря – в несколько раз превышает Великую Китайскую стену, уже не получится.
«Уже не успеем, – терзал себя этой мыслью Карбышев, несмотря на все успокоительные заверения центральных газет. – Не успеем…» Он чувствовал это тем самым шестым чувством, которое с годами вырабатывается у бывалых фронтовиков.
Да, не успеем, несмотря на небывалый масштаб стройки, развернутой от берегов Балтийского моря до Черного. Железобетонная «засечная черта» УРов должна была отгородить весь запад СССР от любого вражеского вторжения. С весны сорок первого на великую военную стройку были брошены десятки тысяч людей: само собой, батальоны военных строителей, а к ним в помощь изъяли из всех дивизий и корпусов саперные батальоны, а затем призвали на стройку запасников, а затем мобилизовали и местных жителей с лошадьми и подводами. Сотни кубометров бетона в день укладывали в котлованы будущих дотов саперы, перекрывая нормативы Днепрогэса и других великих строек социализма. Железобетонные бункеры росли со скоростью грибов в теплый дождь, но, кроме бетонщиков, должны были выдерживать такой же бешеный темп и те, кому поручили оборудовать эти полуподземные крепости бронезащитой амбразур и дверей, установить орудия и пулеметы особой конструкции, фильтровентиляционные системы, смонтировать электрокабели и водопроводные трубы… И вот тут-то шли задержки и сбои. Запаздывали с доставкой цемента и металла, труб и кабелей, а особенно технической документации. Промышленность, субподрядчики не успевали поставлять то, что в таких объемах и в такие сроки требовал фронт работ. Пока еще фронт работ, а не боевых действий.
СПРАВКА ИСТОРИКА
Укрепрайоны начали строить в СССР с 1929 года. По проекту каждый из них должен простираться на 80—120 километров и состоять из предполья глубиной 10–12 километров (полоса прикрытия с полевыми укреплениями и заграждениями). Главная полоса обороны составляла 2–4 километра в глубину, а затем в 15–20 километрах от переднего края шла тыловая оборонительная полоса. Главная полоса обороны оборудовалась долговременными батальонными районами обороны, а с 1939 года – долговременными узлами обороны шириной по фронту 6—10 километров и глубиной 5—10 километров, расположенными с промежутками в 5–8 километров. Тыловую оборонительную полосу намечалось оборудовать сооружениями полевой фортификации. На западных границах укрепрайоны были сооружены на важнейших, наиболее опасных направлениях вероятного вторжения противника.
Костяк инженерного оборудования главной полосы обороны составляли железобетонные фортификационные огневые сооружения, которые занимали специально обученные гарнизоны.
Предполагалось, что в угрожаемый период на линии приграничных укрепленных районов развернутся полевые войска, образуя совместно с гарнизоном укрепрайона первый эшелон, прикрывающий развертывание основных вооруженных сил. Со вступлением полевых войск в укрепрайон его долговременные фортификационные сооружения должны быть дополнены полевыми укреплениями и заграждениями.