Полная версия
Джордж Оруэлл. Неприступная душа
Ну а если вернуться к «лав стори» с Джасинтой, то он прислушивался к ней, ценил ее советы, как старшей по возрасту, и многому в ней удивлялся. Она, например, призналась, что не верит в «бога-творца», подобного человеку, и считает «главной святостью» природу. Бог везде и во всем – чистый пантеизм. Эрик и окрестит ее «язычницей», и однажды напишет ей, по сути, любовный стих:
Мы над землей, под небесами —Нам боги так определили;Природа-мать владеет нами,А боги души обнажили…[7]Но что любопытно: Джасинта сей стих отвергла, ей показались в нем «неприличными» слова «души обнажили». Она велела – фу-ты ну-ты! – убрать это развратное слово! И наш «поэт» покорно зачеркнул его и сверху вывел: «незащищенные души». В таком виде сохранит стихотворение Джасинта. А я, зная, что она будет вытворять потом, не могу не отметить факт этого первого фарисейства. Странно, что Эрик, чуткий к таким вещам, не заметил в Джасинте уже тогда чопорного «староанглийского» лицемерия, которое, как и крыс, он будет ненавидеть всю жизнь.
Загадок, связанных с Джасинтой, множество. И, если говорить о значении ее в жизни Оруэлла, то начать надо со статьи 2011 года Гордона Боукера, одного из последних биографов писателя. Потрясло уже само название ее: «Почему нужна новая биография Оруэлла?» Боукер, если коротко, утверждает: биография нужна в связи с публикацией обнаруженных писем первой жены писателя Эйлин О’Шонесси, проливающих свет на ее «измену» мужу, с открытием материалов английских спецслужб, а также не просто с появлением воспоминаний Джасинты, но – с поздними комментариями к ним кузины ее Дайоны Венаблз. Ибо, как изящно закончил Боукер статью, всё это сделает «Святого Джорджа» «более человечным»… И – менее «святым»…
Забегая вперед, скажу: война Джасинты с биографами писателя началась много раньше «разоблачений» ее кузины. Она началась через двадцать лет после смерти Оруэлла, 10 января 1971 года, когда Джасинта увидела документальный фильм «Би-би-си» об Оруэлле «Дорога влево», составленный из интервью друзей, знакомых и критиков. Тогда и явятся ее краткие воспоминания «Юный Эрик» (они превратятся потом в книгу «Эрик и мы»). Главный посыл их, месседж, заключался в том, что никто, ни одна живая душа ничего, оказывается, не знает о жизни Эрика Блэра вне школы, не говоря уже о проблемах-причинах, которые заставили его отправиться в Бирму. Как позднее Джасинта признается Бернарду Крику, она была так «поражена полностью ошибочными представлениями о его ранних годах», что «в отчаянье и ужасе» решила исправить положение. «Мрак и ностальгия, – объясняла Крику, – развились в нем много позже. Они не были свойственны ему, когда он был юным». Словом, Джасинта с присущим ей пылом больше всего хотела развеять миф о «несчастном детстве» Эрика, миф, во многом базирующийся, конечно же, на собственных писаниях Оруэлла, особенно на эссе его про школу «Славно, славно мы резвились». Ведь, опираясь именно на него, повторю, биографы Оруэлла очень уж прямо выводили и «вечный пессимизм» писателя, и мрачный взгляд на действительность, и, как следствие, – провидчество его последних произведений, заставивших содрогнуться едва ли не весь мир. Потому и не принимали в расчет воспоминания Джасинты, делали вид, что их как бы и не было. Она же едва не в истерике билась, доказывая, что Эрик на самом деле был «вполне счастливым». «Особенно счастливым» был, по ее мнению, «когда закончил Киприана».
Джасинта, например, помнила тот декабрьский денек накануне Рождества 1916 года, когда Эрик, буквально с поезда, предстал перед ней в необычном галстуке. Галстук в черно-зелено-синюю полоску повязывался выпускникам школы Св. Киприана и как бы символизировал «славное школьное братство». «Хорошо помню, – напишет и Оруэлл, – чувство освобождения, словно галстук был и знаком возмужалости, и амулетом против голоса Флип и плетки Самбо. Я убегал из рабства…» Позади были школьные экзамены по греческому, латыни, французскому и английскому языку, которые приехал принимать «со стороны» (так полагалось для объективности) сам Грант Робертсон из Оксфорда – опытный и строгий педагог. Эрик вспоминал выпускные испытания, и сердце наверняка ёкало от радости: он да еще Тим – Сирил Коннолли – оказались лучшими. «По греческому, – объявлял Робертсон, – Блэр и Коннолли проявили хорошие знания, были почти равными при переводе, но Блэр был явно лучше в грамматике». В латыни – «трудно было предпочесть Блэра или Коннолли по грамматике, но по сочинению Блэр был явно лучше». В знании французского, – так при всех говорил арбитр из Оксфорда, – были почти равны Блэр, Кирпатрик, Коннолли и Грегсон, но Блэр был лучше всех в переводе и сочинении». А вот в английском, в итоговом сочинении на тему «Что собой представляет национальный герой?», он подкачал – стал третьим, сразу за Тимом. Он, оказывается, слишком много внимания уделил героизму и мало – как раз «национальному» в герое. Но главное не это, пересказывал он «порядок событий» Джасинте. Главное – он и Тим, оба, выдержали те самые «экзамы», которых боялись все пять лет, – «стипендиальные экзамены» в два престижнейших колледжа Британии: в Веллингтон и, представьте, в Итон. Прощай, «зубрежка-долбежка»: он для себя решил («Сначала бессознательно, а потом – прицельно»), что если выиграет «королевскую стипендию» в Итон, то навсегда «покончит с ней». «План этот, надо заметить, – напишет позже, – был полностью реализован: в ближайшие лет десять я в своих трудах вряд ли лишний раз шевельнул пальцем». Кстати, «экзамы» оказались не такими и страшными.
В общенациональном конкурсе для поступления стипендиатами в Итон в тот год участвовало семьдесят подростков. Стипендию могли получить лишь тринадцать. Эрик, надо сказать, оказался четырнадцатым – и «выбыл из игры». Оставалась надежда, что кто-либо из выигравших по той или иной причине откажется от нее, и тогда возьмут его (что и случится). Зато с самого начала была обеспечена другая стипендия, в менее престижной средней школе – в Веллингтоне. Одну за другой он получал премии за отличные знания классических языков – древнегреческого и латинского – и истории (одна из премий считалась особенно престижной и присуждалась знаменитой школой Харроу, которую не так давно закончил Уинстон Черчилль, его «близнец по славе» в ХХ веке)[8]. «Но там были такие глупые вопросы, – смеялся Оруэлл. – Кто был обезглавлен на корабле в открытом море? Или кто застал вигов во время купания и убежал с их одеждой?..» Может, и признался Джасинте, что устроители подобных конкурсов на деле ленились из года в год составлять новые вопросы, и в школе Св. Киприана заранее знали, о чем будут они…
И вот – всё было кончено! Поезд вез его домой на каникулы, и впереди были мама и сестры, отец, который опять будет чем-нибудь недоволен, и Джасинта. «Как же я был счастлив тем зимним утром!.. Колледж, – надеялся, – будет повеселее Киприана, хотя, в сущности, столь же чуждым… Немного покоя, немного баловства… а затем крах. Какая погибель ждет – неведомо: может, колонии или конторский табурет, а может, тюрьма или досрочная кончина. Но на пару лет будет, наверное, возможность поплевать в потолок, пожить неподсудным грешником, как доктор Фауст. Я, – пишет, – твердо верил в свой злой рок, и вместе с тем сердце пело от счастья». В Итоне, он знал это, у него будет своя комната – даже, может, с камином. А в Веллингтоне будет отгорожена личная спальня в общежитии − можно вечерком сварить себе какао. Совсем по-взрослому! И сколько хочешь просиживай в читальнях, и летним днем можно запросто увильнуть от спортплощадки и шляться по сельским холмам без надзирателя… И Рождество на следующей неделе. «И блаженство обжорства, – не забывал. – Уж очень соблазнительны были двухпенсовые кремовые булочки в бакалее возле нашего дома. И даже такая мелочь, как по ошибке выданный на дорожные расходы лишний шиллинг – нежданная удача в пути угоститься чашкой кофе с парой пирожных… Кусочек счастья перед надвигающимся будущим. Мрачным будущим, – пишет Оруэлл, – как мне представлялось…»
«Всё это было тридцать лет назад и даже больше, – заканчивал он свой мемуар о детстве. – Теперь у меня даже не хватает злости тешиться надеждой, что Флип и Самбо ушли в мир иной, а школа действительно сгорела». Под этой последней фразой и стоит год окончания рукописи – 1947-й. Но начал он писать «Славно, славно мы резвились» в 1939-м. Начал, ибо за год до этого, в 1938-м, о школе Св. Киприана написал свою «повесть» Тим. Книга его называлась «Враги обещаний», и в ней многолетний друг Эрика утверждал: школа «давала неплохое образование». Это и возмутило Оруэлла. Нет, как же, постойте?! Ведь они «учились ради оценки», «для показухи», их обучали не столько знаниям, сколько «хитрым трюкам», которые должны были «впечатлить экспертов»; ведь практически не было ни математики, ни географии, а «интерес к естественным наукам вообще презирался». Но, изложив свой взгляд на школу, Оруэлл тогда же публикацию и отложил. Он понял: получилось всё в «слишком страшном свете». Короче, при жизни Оруэлла его повесть о детстве так и осталась неопубликованной. В печать ее отдаст вторая жена писателя, Соня Браунелл, да и то только в США и изменив название школы, место ее и имена действующих лиц. Обычная история для Оруэлла: многие его вещи не публиковались при жизни по нескольку лет. Свобода от цензуры, вообще «свобода слова» на свободном Западе была не для него. Слишком зол был, спросите? Да нет, слишком честен…
Впрочем, как бы то ни было, он возвращался домой победителем. Впереди был или престижный Веллингтон, или, если повезет, Итон. И впереди была любовь с Джасинтой… Он только не догадывался еще, что она сыграет роковую роль в его жизни. Не знал, что она дважды предаст его.
3.«Пока не закалишься, – скажет он про школьные годы, – всё кажется, что ходишь по канату над выгребной ямой…»
Возраст закаливания, по его словам, – с семи до восемнадцати лет. А вот единственным равновесом – фигуральным «шестом», который помог ему балансировать, устоять на виртуальном «канате», – оказалась для него литература. Это подметит, кстати, В.А.Чаликова. «В силу необоримых обстоятельств – генетических, семейных, житейских, – напишет еще в 1980-х, – слово с ранних лет было его единственной защитой от жизни – “от отвратительных подробностей жизни”». Недаром еще в юности он просто влюбился в строку поэта: «Осмелься быть собой. / Дерзай стоять один…»
Строка эта ошеломит его в Итоне, хотя про сам Итон с его обычаями, традициями и «племенными ритуалами», которые так красочно описаны в столь многих романах и мемуарах, он не скажет почти ничего. Как великое достоинство, отметит «цивилизованность и терпимость, которые давали каждому справедливую возможность развивать свою индивидуальность». Сухо, отчетно скажет, будто отмахнется. Правы биографы, утверждавшие, что ему просто нечем было «возмутиться». Хотя в Итоне его тоже будут пороть, правда, не оскорбительно, тоже как бы «отчетно», для порядка, ибо пороли, во-первых, всех новичков, а, во-вторых, делали это сами ученики, только старшего класса. Дедовщина, если по-нашему.
Итак, в мае 1917 года он впервые ступил на мощенный булыжниками двор Итона, окруженный мрачноватыми краснокирпичными стенами с окнами-бойницами. То ли плац, то ли двор тюрьмы. Кто его привез в старинный городок Виндзор в тридцати километрах от Лондона, почти под стены королевского замка, – об этом история умалчивает. Но не трудно представить, как он, невысокий мальчик (он пойдет в рост лишь через год), «изрядно похожий на хомячка», как вспомнит однокашник Деннис Кинг-Фарлоу, с «необыкновенно пухлыми щеками» и голубыми, слегка навыкате глазами, как напишет уже Джордж Уэнсбро, запрокидывал голову и открывал рот, разглядывая знаменитую часовню Итона – величественное здание, рвущееся к небу, с готическими окнами и каменными пиками по карнизу, на которые навечно, кажется, были вздернуты набухшие туманами облака. Он только что окончил весенний семестр в Веллингтоне, куда попал по полному праву, и вот в мае получил Королевскую стипендию Итона. «Королевский школьник»! В четырнадцать лет – казенный стипендиат! И Тим Коннолли – ура! – тоже попал! И Виндзор, и эта мантия, которую надо надевать по торжественным дням поверх черно-белых форменных костюмов! И отдельная комната, пусть и клетушка! И пять почти лет впереди! Не жизнь – сплошь восклицательные знаки.
Итон – «колыбель британской элиты». Это как молитву, мантру повторяет столетия уже – с 1440 года – английский истеблишмент. Двадцать премьер-министров вышли из его стен. Да и нынешний наследник престола, будущий монарх, сын Дианы принц Уильям Артур Филипп Луи, – он тоже, как и младший брат его Гарри, итонец. Основанное королем Генрихом VI, это учебное заведение было предназначено лишь для семнадцати питомцев, которых готовили к учебе в Королевском колледже Кембриджского университета. Правда, к началу ХХ века здесь обучалось уже 1000 учеников, а сегодня – вообще 1300. Ныне только плата за обучение в нем составляет 50 тыс. долларов в год. Есть там, к слову, и факультет русского языка и литературы. И, несмотря на тотальный интернет и прочие новомодные прибамбасы, все до пота занимаются спортом. Особо популярен, как и во времена Оруэлла, «итонский пристенок» – игра в мяч, нечто среднее между футболом и регби.
История этой «привилегированной» игры давняя, чуть ли не с начала 1700 годов, когда на территории Итона возникла слегка искривленная кирпичная стена в два роста высотой, ныне заросшая пробивающимися между камнями травками. Вот у нее-то, на площадке шириной в пять и длиной в сто десять метров, раз в году, 30 ноября, в День святого Андрея, проводился и проводится официальный матч пансионеров – главное спортивное событие. В игре разрешается толкаться плечами и корпусом, но нельзя играть руками и переходить в драку. Главное – загнать мяч в ворота: с одной стороны это дверь в сад, с другой – два дерева-штанги. Обычно сходились две команды по десять человек, состоящие из королевских стипендиатов King’s Scholars (их в Итоне насчитывалось семьдесят человек, и они считались как бы хранителями стены) и – всех прочих, Оppidans (как бы горожан). Но штука в том, что голы в этих матчах чрезвычайно редки, они случаются – вообразите! – раз в десять лет. Последний раз в официальном матче гол был забит 30 ноября 1909 года, а в неофициальном – в октябре 2005-го. В анналах Итона – и тут вы просто рухнете! – хранится память о двух незаурядных игроках прошлого – о Гарольде Макмиллане, 65-м премьер-министре Великобритании, и… о нашем герое – об Эрике Блэре. Вот вам и толстячок-хомячок! Уж не в этих ли матчах он заработал будущий туберкулез? Хотя сам он, скажу, глубоко возненавидит эту игру, считая, что она основана «на ненависти, зависти, хвастовстве, нарушении всех правил и садистском насилии». Впрочем, на сохранившейся фотографии его команды он выглядит уже высоким и крепким парнем. Майкл Шелден, биограф, пишет, что здоровье его, аховое еще недавно, в Итоне сильно поправилось. «Он стал хорошим пловцом, чуть ли не профессионалом в нескольких видах спорта и человеком крепкого духа, который словно получал наслаждение от игры (нет, не в футбол, как вы, возможно, подумали! – В.Н.) в одинокого волка…» Примечательная реплика, про «волка»-то…
Кстати, как раз Шелден напишет, что к окончанию Итона Оруэлл достигал уже в росте «полных шести футов и трех дюймов» (по-нашему – 190,5 см). Но я вспомнил об этом, читая очерк Оруэлла «Англичане», написанный через много лет. Там, коснувшись вдруг «физического типа соотечественников», он не без снобизма написал: «Высокие и долговязые фигуры… редко встречаются за пределами высших классов». А вот «трудящийся люд» – тот в основном «мелковат, короткорук и коротконог». Не берусь судить, так ли это, но после этих слов признанию его в юном снобизме веришь куда больше. «В свои четырнадцать-пятнадцать лет я был гадким снобом, – сознается позже и добавит: – Снобизм, если постоянно не выпалывать его, как вьюнок с грядок, держится в тебе до могилы».
А в Итоне он, надо сказать, угодил просто в рассадник, питомник, главную «колыбель» британского снобизма. Здесь «простолюдинов» не водилось вовек, хотя и особых барьеров для них вроде бы не было. «Безродных» тихо и незаметно, но категорично отделяли от «сословных». И знаете чем? Знанием латыни и древнегреческого. В частных дорогих приготовительных школах от выпускников требовалось не просто читать, но – говорить на них, и это «изысканное знание» ценой слез, протертых штанов и порок просто вбивалось в учеников. Без него немыслимо было поступать в Кембридж–Оксфорд–Эдинбург, чьи университетские дипломы почти автоматически делали в дальнейшем их обладателей (независимо от специализации) «своими» в высших слоях общества и заведомо обеспечивали карьерный рост. И ведь не придерешься к «традиции»: никакой дискриминации, мы лишь требуем от каждого фундаментальных знаний, в том числе классических языков. Ничего личного! Этот «трюк» Эрик, поначалу несомненно гордясь вступлением в круг итонцев, раскусит позже, когда в одном из очерков напишет: «В Англии… вся власть… принадлежит одному-единственному классу… Нами управляют воспитанники дюжины частных школ и всего двух университетов…»
Всё это будет еще. Пока же ему, «закаливая» душу, предстояло выдержать два экзамена, которые не значились в расписаниях. Экзамены-экзекуции! Первый так и назывался – «вступительный экзамен». Для этого новичок должен был взобраться на стол в общем зале и показать, на что способен: прочесть стихи, продемонстрировать фокус, акробатический трюк. Если не глянешься, в тебя полетят учебники, огрызки яблок, пеналы – всё, что попадется под руку. Эрик, хоть и не обладал хорошим слухом, «решился исполнить модную в то время американскую студенческую песенку “Спускаясь с Бангора”». Воображаю, как он «вытягивал» на столе:
На Восточном экспрессе,Бангор покидая,Отохотившись в Мэне,В дебрях милого края,С бородой и усами —Не узнаешь в момент —Едет поздоровевшийПосле лета студент[9].Позже шутил, что именно по этой песенке и представлял себе в те годы «всю Америку». Гогочущему жюри, кстати, «хит» понравился: не огрызки – сплошной и даже бурный аплодисмент.
Хуже было со вторым «экзаменом». Эрику, конечно, рассказывали о нем, и, когда перед отбоем в коридоре раздался зычный призыв: «Блэр, твоя очередь!», – он отправился на зов, как на заклание. На этот раз надо было смиренно войти к собравшимся выпускникам, прилюдно спустить штаны и лечь на лавку. Дальше следовала рутинная порка – «прописка» в Итоне. Пороли и за нарушение дисциплины, и воспринимать это надо было тоже как ритуал. Причем жертва не только не смела сопротивляться, но – и возражать. И, конечно, униженно натягивая брюки под крики: «Спокойной ночи, друг!», Эрик слабо утешался мыслью, что и он, став выпускником, будет почем зря драть младших.
Любая человеческая жизнь интересна. Тем более интересна, даже в мелочах, жизнь Оруэлла. Его поселили в старом, казарменного типа здании Палаты (Chamber – это слово переводят еще как «Камера»). Тогда, как и ныне, Палата представляла собой длинные ряды «кабинок» вдоль общего прохода. Отдельная конура для каждого, но лишь в рост человека: стены не доходили до потолка. Так же устроен, кстати, и Пушкинский лицей в Царском Селе, который, возможно, и создавался на манер передовых школ Запада. Впрочем, Эрик легко ужился в своем «гнездышке», ведь даже в такой клетушке никто не мог подглядывать через плечо, что он там пишет себе в своих тетрадочках. Каждому полагалась деревянная кровать, которая днем поднималась и прикреплялась к стене, крохотный столик, стул и полка для книг. Первый урок начинался в 7:30, потом – завтрак, потом – еще три урока. Дальше шло время общения со своими тьюторами (наставниками из преподавателей) – типа бесед, или «делания уроков».
Наставником Оруэлла оказался Эндрю Гоу, специалист в области классической филологии, которую он преподавал также в Кембридже. Не знаю, стал ли он другом всей семьи Блэров, но известно, что отец Эрика приезжал потом к Гоу выяснять, есть ли реальный шанс у сына на поступление в Оксфорд. Зато сам Оруэлл будет всю жизнь не только встречаться с тьютором, но советоваться с ним и переписываться (сохранилось, например, большое письмо его к учителю от 1946 года, в котором Оруэлл, уже известный на весь мир писатель, рассказывает Гоу, и что сделано им, и каковы творческие планы его, и даже о семейных делах и здоровье, о чем вообще-то распространяться не любил). Хотя, замечу, имея такого наставника, знаниями в латыни он, увы, не блистал – получил лишь 301 балл из 600 возможных. Правда, как остроумно замечают исследователи, высший балл по латыни здесь могли бы получить разве что Вергилий или Тацит, так как «лучший ученик Итона Роджер Майнорс, впоследствии известный профессор латинского в Оксфорде, – и тот удостоился только 520 баллов».
Эрик и здесь, как и в школе, оказался беднее других, у него было меньше карманных денег, костюмчик на нем почти всегда лоснился, а брюки у этого худого и высоченного школьника, меряющего пространство, что тот циркуль из готовальни, едва прикрывали голени. Нехватка средств ощущалась и в семье; что говорить, Марджори, старшая сестра, однажды даже бегала занимать денег у подруги на билет ему до Итона – смешную, стыдную в общем-то сумму. Особо это сказалось, когда начались «военные трудности» вступившей в мировую войну Англии, когда вместо масла на столах всё чаще появлялся ненавистный маргарин и когда возникли «талоны на питание». Война, безденежье и, конечно, «семейный патриотизм» побудили отца Оруэлла вступить в королевскую армию в звании «второго лейтенанта» (его, шестидесятилетнего, отправили во Францию, под Марсель, где в лагере трудового подразделения Индийского полка ему было поручено надзирать за армейскими мулами), а Марджори и даже мать нашего итонца – устроиться на работу. К 1917 году Айда и Марджори не просто переехали в Лондон, но стали трудиться: Айда – в канцелярии министерства пенсионного обеспечения, а Мардж, тоже патриотка, – во вспомогательной воинской части, которая занималась перевозкой почты.
Эрик же, напротив, день ото дня терял свой детский патриотизм, на глазах превращаясь в стойкого пацифиста. Это ценилось в кругу учеников и выделяло его. С одной стороны, он гордился, что выпускники Итона раз за разом уходили на фронт офицерами (его соученик, будущий историк Кристофер Холлис подсчитает потом, что на войне сражалось 5687 итонцев, из которых убито было 1160 человек, а 1305 – награждено орденами и медалями), и непритворно переживал, когда на молебнах в капелле поминали погибших. А с другой – хихикал, «злорадно-весело» кривил губы и издевался, когда навещавшие колледж фронтовики-выпускники, недовольные равнодушием учеников, лишь рявкали подросткам, что война – «хорошее дело», что она «делает мужчину мужчиной». Он искренне считал, как призна́ется в 1940 году, что уклонение от участия в школьных парадах и демонстративное отсутствие интереса к войне служили в Итоне признаком «просвещенного человека». Более того, его детский патриотизм не сразу, но сменился не просто пацифистскими настроениями – мрачными предчувствиями, что Англия, как напишет Сирилу Коннолли, не только ничего не выиграет в этой войне, но, напротив, «много, если не всё», потеряет: «потеряет империю Киплинга», а в конечном счете – потерпит крах «британское господство в мире». Такой вот ранний пророк…
Ирония и насмешки помогали ему если не оправдывать, то скрывать навалившуюся на семью бедность. Он уже научился «прикрывать» этот недостаток язвительной улыбкой, скепсисом, а по отношению к лабиринту итонских традиций даже бравировал порой откровенным цинизмом, что тоже негласно ценилось. «Мир состоит из бездельников, которые хотят иметь деньги, не работая, и придурков, которые готовы работать, не богатея», – цедил сквозь зубы вычитанную мысль Бернарда Шоу. И чего стоит, скажем, только одна Эрикова фраза, пусть и полная почти казарменного юмора, но зато долетевшая до нас: «Жизнь может дать только одно облегчение – кишечника». Таким стал теперь «стиль Блэра», вспомнит о нем Деннис Кинг-Фарлоу. «Был против Киплинга и воспеваемой им империи, против цилиндров, вошедших в моду, против миллионеров, – пишет современный нам биограф Гордон Боукер. – Роль критика, хоть и аутсайдера, хорошо подходила ему. Став взрослым, к Киплингу помягчеет, но не к империи или, если уж на то пошло, – не к цилиндрам…»[10]
Эти детали сами по себе, возможно, тривиальны, но это был новый опыт. С годами ему всё ближе станет мир своего школьного класса, с которым рос, разделяя удовольствия и трудности. «Блэр был в дружелюбных отношениях со всеми, – пишут Питер Стански и Уильям Абрахамс, – но и несколько отстраненным, как человек, идущий своим путем, не вполне еще “еретик”, но и не коллективный энтузиаст… Трудно сказать, нравилась ли ему такая позиция, или же он принял ее как форму самозащиты. Самозащита его была тесно сопряжена с нежеланием или даже опасением раскрыть себя, как и с неким удовольствием, находимым в скрытности и мистификации. Даже для друзей своих он уже был своего рода загадкой, как в Итоне, так и позже…» Да-да, наш «циркуль» не только мерил пространство ходулями, но и как бы выводил вокруг себя графически правильные, но невидимые круги отчужденности, «баррикады», оберегающие неприкосновенность души.