Полная версия
Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после
Я приходил к ней после обеда, убегая от своего нервного, дисгармон<ичного> мирка, предвкушая возможность рассказать ей нечто «глубокое», специально сочиненное мной, ради нее взлелеянное.
Я заранее уже воображал, как она оценит это «глубокое», как она меня поймет и воспламенится. Она встречала меня в халате, усталая от скуки, от хождений из одной комнаты в другую, от нервных чисто женских раздражений на какой-нибудь вздор. Вялая, она садилась против меня, вся согнувшись, постарев, то настойчиво ощупывала свою шейку, то с таким же скучным выражением лица тупо и внимательно чертила какие-то фигурки, позевывала. Я сбивался, робел, с досадой обнаруживал, что то «глубокое», что я хотел сказать, точно испарилось и было вовсе не глубоким, и говорить было не о чем.
Незаметно мы переходили на тему о подлости и садизме, теперь мы начинали разговаривать в унисон, но я больше возбуждался и теоретизировал, а она выслушивала спокойно, покачивала головой, посмеивалась и добавляла от себя, что это большое удовольствие – сделать подлость кому-нибудь. Впрочем, она не так уж много это делала, а когда делала, то часто не находила в этом удовольствия, а наоборот, отпиралась и не понимала, в чем дело.
Развивая дальше наш разговор, я подводил известные выводы, и образовывалась настоящая метафизика, которой я очень гордился. Особенно приятно – учила эта метафизика – продать кого-нибудь (лучше каких-нибудь), юркнуть и спрятаться в какой-нибудь уголочек, съежиться и самонаслаждаться. Ты хорошо знаешь (обязательное, конечно, условие), что «их» уже пытают, тебе тепло и уютно, мысль о том, что, если бы они могли отомстить – они разорвали твое (милое, родное) тело на куски, придает наслаждению новые, невыразимо нежные и темные изгибы. (Сладкая, пронизывающая все существо, какая-то внутренняя дрожь при мысли, что вот «их» пытают, а тебе тепло и покойно, а могло бы быть так же жутко и безнадежно…) Хотя все это имело свою прелесть, может быть, только в теории, Иронька сейчас же переходила к фактам и заявляла, что она боится делать крупные подлости.
– Покоя тогда не дадут, загрызут, – вздыхала она.
Вскоре наши грезы прерывались, приходила Иронькина maman и приносила нам пухлые пирожки и чай с сахаром. Поставив все это перед нами, она нежно целовала Ироньку в лобик и уходила.
Иронька приободрялась, разговаривалась, веселела, пила чай вприкуску, болтала, рассказывала что-то смешное. Между прочим рассказывала о том, как ей удалось путем ловкой симуляции провести всех врачей и незаконно получить путевку в хороший санаторий, за которой стояла очередь тяжелобольных. Потом наш разговор переходил на Метерлинка, она очень любила его, «Сестру Беатрису» знала почти наизусть.
По сути, сюжет «Ироньки» определяется методом, которым написан рассказ: автор тщательно конструирует ширму из пятидесятнической романтики со свойственным ей культом молодости, студенчества и платонической влюбленности на фоне возрожденной после войны Москвы, чтобы затем свалить ее и показать, какие, скажем так, выродки за ней скрываются. Этот метод впоследствии довел до совершенства Владимир Сорокин, и сейчас «Иронька» вряд ли удивит читателя, мало-мальски знакомого с традициями советской подпольной прозы; впрочем, можно не сомневаться, что на первых слушателей Мамлеева подобное производило ошеломляющее впечатление.
Но интересно в «Ироньке» не столько «антисоветское» (читай «направленное против повседневного обывательского лицемерия») начало, сколько то, что в этом небольшом произведении заложены ключевые моменты будущего «южинского» мировоззрения. Зная, что трансгрессивные беседы были обязательным ритуалом в доме Мамлеева, мы обнаруживаем в этом почти дебютном рассказе иное измерение, скрытое от непосвященных. «Иронька» оказывается вовсе не сатирическим изображением героев, характерных для того времени. Напротив, если принять, что рассказ носит в известной степени автобиографический характер, то станет явной пусть и своеобразная, но все же симпатия Мамлеева к его персонажам, рассуждающим о том, как, должно быть, приятно мастурбировать, думая о причиненных другим мучениях. В этом смысле мама Ироньки – не объект сатиры, а необходимый штрих, подчеркивающий ненормальность героев, которая воспринимается как их исключительно положительное качество.
Прибегнув к такой трансгрессивной оптике, Мамлеев, до того момента написавший «два рассказа <…> под Мопассана», получил первое читательское признание и утвердился в вере в свой литературный талант:
В 1953 году произошел своеобразный взрыв в моем сознании, благодаря которому я получил возможность заниматься настоящим творчеством, то есть создавать свой собственный мир, собственный космос и видеть людей так, как до этого их не видел никто. Это был, конечно, переворот, и когда я показал свои первые рассказы, еще очень неумелые, Толе Чиликину[17], он, погруженный в психологию творчества, сразу просек, что это «то». И он сказал мне:
– Ты – писатель[18].
Несмотря на обнадеживающий старт, до самого начала 1960-х писалось Мамлееву явно тяжело – по его собственному признанию, ему «трудно было войти в определенное состояние»[19], без которого невозможно создавать мамлеевские тексты. От периода, который начался с «озарения» 1953 года и завершился концом того же десятилетия, сохранились в основном стихи – написанные под сильнейшим влиянием русского символизма (в первую очередь Александра Блока), они были откровенно слабыми, в них сложно найти даже тень самостоятельности, явственно ощутимой в ранней прозе Мамлеева. Однако эти неуклюжие по форме и содержанию строки все же позволяют понять, что сам молодой писатель считал идеалом, достойным подражания. Приведу одно восьмистишие, датированное августом 1954 года:
Я смотрю в полоумно-слезливые глазки:Из-под беглых глядят морщинХитро прыгают чертики-сказкиУводя в беспредельность долинАх, какая истома и ласка!Убегу я и спрячусь в кустыСумасшедше-слезливые глазкиНежат скрытно-родные мечты![20]На той же странице тетради находим четверостишие, датированное тем же месяцем, которое можно прочитать как логическое завершение процитированного текста:
Никуда не уйти мне от криковИ не спрятаться даже в мечтуКрасновато-тоскливые лики…Хохочу, хохочу, хохочу…[21]В этих и им подобных строках видно, что Мамлеев довольно поверхностно усвоил формальные приемы Серебряного века и символистский культ высокой неопределенности. Впрочем, вскоре ему удалось наполнить их собственным макабрическим содержанием: героями его юношеской лирики становятся нищие, калеки, сумасшедшие, испытывающие глубинный ужас перед мертвецки холодными, опустошенными городскими пейзажами.
– Стихи Мамлеева интересны не столько как литературный продукт, сколько тем, что являются довольно хорошей подсказкой к пониманию его мировоззрения, – справедливо замечает Дмитрий Канаев, переводчик испаноязычной поэзии и близкий знакомый Юрия Витальевича. – В стихах, если ты пишешь их искренне, довольно трудно надевать маску, потому что, когда ты пишешь стихи, тебя уносит. Я спрашивал у Марии Александровны, за что они с Мамлеевым не любили Бродского. Маша говорит, что с Бродским они несколько раз встречались, но Юра считал, что стихи не пишутся в бухгалтерской манере. Его друг Леонид Губанов для него был величиной, а Бродского он все время обходил. Мамлеевские стихи, как мне кажется, – это некоторая шифровка. Если по двум-трем десяткам стихотворений взять и смоделировать некие направления его воззрений, то они будут довольно неплохо прослеживаться в рассказах, в философских произведениях, но это все равно не будет точкой входа, это будет лишь приближением к ней.
Проиллюстрировать это наблюдение можно, например, таким текстом, написанным в ноябре 1954 года:
На кровати худая, ничтожнаяГоворит сама с собой и лежитЧто-то в позе холодно-восторженноеЗа нее говорит, говоритСкоро жутью тоска разольетсяУничтожит и тельце и мозгИ из окон клубами польетсяИ повиснет чудовищный мост[22]О чем говорит сама с собой и одновременно чужими словами безымянная и почти бестелесная героиня этого стихотворения? О том же, о чем и все будущие персонажи книг Мамлеева.
Смерть, а вернее, «смертушка», как выражаются вечно сюсюкающие мамлеевские уродцы, и ее познание, невозможное с «обывательской» точки зрения, становятся единственной целью существования в том виде, в каком его описывает Юрий Витальевич. Вновь и вновь они приходят к выводу, что смерть есть отсутствие всяких чувств и способностей, первейшей из которых является способность мыслить и, соответственно, воспринимать бытие. Мысль о смерти способна свести с ума, следовательно, между ней и рассудком есть нерушимая связь. И здесь монстры Мамлеева подходят к опасному для них и окружающих вопросу: не является ли безумие ключом к постижению великой тайны конца всякого физического существования?
Поэтическая фантазия «На кровати худая, ничтожная…» через несколько лет получит развитие в рассказе «Счастье» (1962), которым теперь часто открываются сборники малой прозы Мамлеева. Сюжет этой забавной и по-своему очаровательной миниатюры незамысловат: двое обитателей подмосковной деревушки с несуществующим названием Блюднево пьют пиво и беседуют о высоких материях на фоне гоголевской идиллии. Один из них, Гриша, спрашивает у своего товарища, гротескного здоровяка по прозвищу Михайло, что есть счастье, взамен обещая подарить корову. Тот намекает, что счастье, по его мнению, заключается в плотских удовольствиях, для которых у него есть сразу три партнерши «на все случаи: одна, с которой я сплю завсегда после грозы, другая лунная (при луне, значит), с третьей – я только после баньки»[23].
Толкование счастья, которое предлагает Михайло, Гришу не устраивает. Между собутыльниками завязывается вялый спор, в ходе которого мы узнаём, что недавно обварилась кипятком Гришина дочь (ее судьба останется загадкой), но печалит его совсем не это, а то, что он испытал метафизический ужас, увидев елочку, покрытую чьими-то рвотными массами. Наконец он заявляет, что собирается уйти в некую секту, чем вдруг возмущает флегматичного собеседника. Михайло упрекает Гришу в том, что он мыслит «не по-научному», и рассказывает, что в Москве якобы есть специалисты, которые «почти все мозги вырезают» и лечат людей, у которых «мысли», но для этого им надо дать взятку свининой. Завершается их спор, а вместе с ним и весь рассказ следующим образом:
– Ишь до чего дошло, – мечтательно умиляется Гриша. – Прогресс.
– То-то. Это тебе не секта, – строго повторяет Михайло. Гриша задумывается. Его глазки совсем растапливаются от печали, и он вдруг начинает по-слоновьи подсюсюкивать что-то полублатное, полудетское.
– Все-таки нехорошо так, по-научному. Ножами, – говорит он. – Лучше в секту пойду. Благообразнее как-то. По-духовному.
Михайло машет рукой и отворачивается от него[24].
Эта микроновелла – хороший пролог ко всей ранней прозе Мамлеева, она в концентрированном виде представляет его художественный метод, основанный на абсурдных парадоксах и демонстрации трансгрессивных практик в самом низовом быту. «Из его рассказов полезла мелкая, смердящая, коммунальная нечисть, – пишут Петр Вайль и Александр Генис в посвященном Мамлееву эссе «С точки зрения грибов». – Вылезла и заняла свое законное место на амфитеатре жизни. Нечисть причащается за исписанными похабщиной дверями и мажет мерзким потом знамена борьбы за светлое, но безвестное будущее – Смерть»[25].
* * *Смерть очень рано вошла в жизнь Юрия Мамлеева и прочно в ней обосновалась, став ее полноправной хозяйкой. Для поколения, к которому принадлежал Мамлеев, в этом не было, в общем-то, ничего экстраординарного: детство будущего писателя пришлось на эпоху сталинского террора, отрочество – на годы Великой Отечественной войны. Однако первая же из предельно близких для него смертей задала интонацию всем его дальнейшим отношениям с закономерным итогом человеческого существования. Отец Мамлеева, Виталий Иванович Мамлеев, стал жертвой репрессий, но не просто погиб, а буквально исчез из жизни единственного сына и его матери. По словам Юрия Витальевича, мать держала от него в секрете причину исчезновения[26] отца – таинственного и непостижимого для маленького ребенка. Как ни странно, несмотря на то что Виталий Мамлеев внес ощутимый вклад в психиатрическую науку, на данный момент невозможно установить ни дату его ареста, ни лагерь, в который он был отправлен: в открытых списках жертв политических репрессий его имя не значится. Известно лишь, что сообщение о смерти мужа Зинаида Мамлеева получила в 1943 году[27].
В 1955 году Мамлеев осиротел – смерть матери (опять же, по его собственным словам) стала для него большим горем. Но тогда же, если верить легенде, которую неоднократно воспроизводил в том или ином виде Юрий Витальевич[28], он узнал и о собственном угрожающем диагнозе:
Я остался один. И почти одновременно с этим произошло событие, которое определило мою дальнейшую жизнь, вернее, оно послужило неким внешним толчком, который определил мою жизнь и повел ее в том направлении, в каком мне действительно было нужно – мне и моему внутреннему человеку (тому невидимому, который бессмертен). Это событие, казалось, было внешне незначительным. Оно было связано с моей болезнью – болезнью почек. Но поскольку врачи диагностировали хронический нефрит, это во многом сразу разрубило все проблемы, которые стояли передо мной, и они решились в том ключе, что я просто решил оборвать все мои связи с миром в социальном плане и быть одному.
Просто обозначился рубеж. Та жизнь кончилась, началась другая. Проблема заключалась в том, что эта болезнь, если здесь не было врачебной ошибки, могла значительно укоротить мою жизнь. Теперь все принимаемые решения так или иначе были привязаны к этому событию[29].
Даже если относиться к этим словам как к драматическому преувеличению, смерть матери и последовавшее за ней осознание собственной смертности долго не отпускали Мамлеева. Неприкрытые следы этой мучительной рефлексии можно обнаружить в рассказе «Смерть матери (рассказ инфернального молодого человека)», написанном в 1962 году, через семь лет после ухода Зинаиды Мамлеевой в мир иной. На автобиографический характер этого текста, на мой взгляд, однозначно указывает то, что в оригинальной машинописи[30] он носил немного иное заглавие: «Смерть моей матери» – по всей видимости, такое уточнение показалось Юрию Витальевичу слишком личным и даже интимным.
Эта «сюрреальная», как предпочитал говорить Мамлеев, новелла – несомненный шедевр его ранней прозы. Герои рассказа – школьный учитель (еще одна деталь, указывающая на автобиографический характер произведения), его умирающая от рака мать, «тетя Катя» и некая «отравительница», демоническая сущность, которую рассказчик называет «убийцей матери», заразившей ее смертельной болезнью. Вместе они образуют «Святое» (в машинописи) или просто «доброе» (в официальных публикациях) семейство. Рассказчик вступает в сексуальную связь с «отравительницей», ходит по школе голым, мочится в «открытые, тронутые любовью и вечностью» глаза умирающей матери и мечтает «изнасиловать всех женщин на земле». Впрочем, его гротескные психопатии служат лишь шокирующе-комическим фоном, оттеняющим основное, уже действительно трагическое высказывание. Заключается оно в том, что рассказчик отождествляет смерть матери с собственной смертью, причем патологически боится ее, но столь же патологически ее жаждет. Плоть текста, дублирующая измученный рассудок «инфернального молодого человека», в своем рубленом ритме будто агонизирует вместе с матерью, лицо которой каждую ночь орошает моча сына:
Скорей бы умерла моя мать, и я продал бы ее одинокие, опустевшие платья. <…> О, моя бедная, бедная мамочка! Тоскливо ли тебе смотреть на глухой, отодвинутый мир?! <…> Буду ли я икать перед своей смертью? Выдержит ли моя нежность этот кошмар? <…> Никто не знает, как я люблю маму. <…> Я вдавливаюсь в гнусное белое порочное тело отравительницы; она стонет и бормочет, но я не отличаю ее стоны от хрипа умирающей за стеной матери… Так прошла эта ночь. Наутро я сказал ей, что закопаю ее живьем, если умрет моя мать. <…> У мамы грустные, печальные глаза, и она все время с любовью смотрит на меня. Подает кушать отравительница. Из ее халата выглядывают пухлые, нежные груди. Мы все очень внимательны друг к другу; солнышко заглядывает в наши окна. Да, да, я их всех очень люблю… <…> Мне не хочется быть с отравительницей. Я хочу быть свободным. <…> Почему на улице так весело и солнечно? Я вхожу в свой дом. Меня встречает тетя Катя. «Конец», – шепчет она. Я прохожу в комнату… Мамочка, мама умерла… Ее могила растет в моем рту[31].
Впечатляющая, загадочная, рассчитанная на суггестивное воздействие финальная фраза «Смерти матери» перекликается с одним мотивом из другого мамлеевского рассказа, написанного в том же 1962 году. В «Тетради индивидуалиста», представляющей собой прозрачный оммаж «Запискам из подполья» Достоевского, рассказчик делится таким наблюдением: «Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, „атеистическая“ – обрыв в ничто»[32]. Эта мысль настолько ценна для повествователя, что он с нажимом повторяет ее всего через три абзаца: «Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но – не забудьте! – такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, – с детства»[33].
Чувство противоестественно раннего познания смерти напрямую отрефлексировано Мамлеевым в его автомифологии:
Был, например, случай, когда я играл на даче в саду и вдруг почувствовал спиной, что на меня что-то надвигается. Это что-то была смерть. Я заплакал и ринулся в сторону, буквально на четвереньках, и тут прямо на то место в песочнице, где я только что копался, упало огромное дерево. Почему оно упало, я уж не знаю. Может, была непогода, ветер, а может, что-то в самом дереве подгнило… <…> Я тогда ощутил, что в природе есть что-то враждебное человеку, а не только хорошее. Я почувствовал, что нечто странное есть в мире[34].
Несложно заметить, что для Мамлеева раннее понимание феномена смерти и осознание того, что за пределами осязаемого мира есть нечто большее, было таким же поводом для гордости, как раннее овладение грамотой и переход от чтения к творческому письму – свой первый рассказ, по утверждению Юрия Витальевича, он сочинил в шесть или семь лет[35]. Тогда же он начал изучать первый для себя иностранный язык – немецкий[36]. Таким образом, осознанное чтение, письмо и речь сцепились у Мамлеева с чувством того, что помимо жизни есть и нечто иное, пускай с колоссальным трудом, но все же поддающееся пониманию.
И, кажется, вполне закономерно, что культ тайны и уверенность в собственном эксклюзивном доступе к ней в Южинском кружке, символическим центром которого стал Мамлеев, развились в культ персональной гениальности (и гениальности каждого, кто входит в этот элитарный клуб), а затем оформились в радикальное отрицание европейского гуманизма. Именно антигуманизм[37], замешанный на осознании собственной исключительности, стал ведущей идеей «неконформизма» Мамлеева и его единомышленников. Эту позицию по-разному формулировали в разные эпохи и в разных контекстах Гейдар Джемаль и Евгений Головин, однако наиболее примечательна, по-моему, неожиданно искренняя формулировка антигуманистического кредо южинцев, предложенная самим Мамлеевым:
Другого человека нет необходимости ненавидеть именно потому, что он не стоит этого, как призрак[38].
Это признание сделано Юрием Витальевичем в эссе «Судьба бытия», начало которого было впервые опубликовано на русском в 1993 году в тематическом номере журнала «Вопросы философии», посвященном философии техники. Программная статья Мамлеева, не имеющая отношения к теме выпуска, почему-то оказалась[39] под одной обложкой с каноническими текстами Мартина Хайдеггера, Хосе Ортеги-и-Гассета и Ханса Блюменберга. Впрочем, мамлеевский текст со ссылками на Рене Генона, Елену Блаватскую и Георгия Гурджиева смотрится одновременно дико и уместно на общем ультраконсервативном фоне этого номера журнала.
В этом чрезвычайно запутанном сочинении, претендующем на роль основополагающего текста новой религии, Мамлеев так заявляет о своем отношении к человеку как объекту восприятия:
Совершенно очевидно, что банальный, «видимый» человек не может представлять интереса для писателя-метафизика. Кроме того, такой человек (т. е. социально-психологическая сторона человека) прекрасно описан в литературе XIX в. Кажущаяся сложность такого человека является богатством на недуховном уровне, т. е. на уровне душевных переживаний, и по существу лучшее, что могла сделать такая литература – это показать ничтожество такого человека, что она блестяще и сделала. Привязанная иногда к такому человеку, к таким ситуациям, философия являлась чаще всего просто интеллектуальным обыгрыванием житейских ситуаций и не более напоминала философию, чем обычная человеческая речь[40].
Итак, «банальный», «видимый» человек исчерпан и не представляет ни малейшего интереса. Внимания заслуживает лишь некий глубинный «духовный уровень», скрытый за ничтожностью внешнего существования. Подобное пренебрежение человеческой жизнью в ее «суетных» проявлениях закономерно влечет за собой и отрицание смерти, которую Мамлеев в конечном счете низводит до, прямо скажем, вульгарной поучительно-эзотерической формулы:
Жить только узко-материальными, повседневными интересами, целиком подчиняя себя низшим инстинктам и плоскому рационализму (как бы ни было это распространено в современном мире) – противоречит подлинной природе человека, его стремлению понять самого себя, его внутреннему несогласию с собственной «смертностью» и ничтожеством[41].
Впоследствии Юрий Витальевич шлифовал эти свои суждения в многочисленных интервью, будто доказывая (хотя никто с ним особо и не спорил), что он имел в виду совсем другое, а не презрение к «обычному», «банальному» человеку, которому Мамлеев отказывает в праве на существование (по крайней мере, в онтологической полноте – в том виде, в каком ее понимал писатель):
«Видимый» человек, которого мы знаем из нашего общения, это только маленькая часть всего человека. Вот в эти скрытые стороны я и пытался проникнуть и, исходя из неожиданных, странных, темных сторон человеческой души, творить характеры. <…> В русской литературе есть такая особенность – творить характеры из потаенных сторон человеческой души; в частности, это было чертой творчества Достоевского[42].
Надо признать: если что и удалось Мамлееву в его мессианском литературно-философском проекте по-настоящему, так это повторить своей личной судьбой коллективную судьбу той части русской культурной традиции, которая занималась последовательным нигилистическим самоотрицанием, невротическим разрушением всего прежде созданного и обесцениванием порожденных ею же смыслов – то есть ровно того, что в публицистике именуется предельно общим, но интуитивно понятным словом «достоевщина». В исполнении Мамлеева, некоторых его товарищей по Южинскому кружку и их бесчисленных эпигонов бесы очистились от оков социального, политического и всего прочего «видимого», закономерно став просто нечистью.
* * *О смерти Мамлеева мы узнали 25 октября 2015 года. По случайности я хорошо запомнил тот день, а точнее, вечер. Проводил я его вместе с Феликсом Сандаловым, человеком, которому годы спустя и пришла в голову светлая идея написать первую и, видимо, последнюю биографию Юрия Витальевича. Мы встретились в месте со вполне мамлеевским антуражем – за железным столиком одной московской рюмочной. Феликс тогда уезжал в Индию, самую любимую страну Мамлеева после России, но перед этим хотел избавиться от коробки семидюймовых пластинок с разным английским панком, а у меня как раз откуда-то взялись лишние деньги, так что мы решили провести обмен.
Телефон коротко прожужжал, Феликс прочитал сообщение и заметно усложнился в лице. Он вздохнул, напряг желваки и сказал:
– Мамлеев умер.
Признаться, известие это оставило меня почти равнодушным.
– Ну, он старенький уже был, – пожал я плечами, скорее удивившись тому, откуда в моей речи вдруг проскочило это умильно-ласковенькое «еньк».
Тогда я действительно не особо понимал, что произошло. Естественно, я читал «Шатунов», помнил несколько рассказов из «Задумчивого киллера», учился вместе с любимой ученицей Мамлеева, женщиной весьма, скажем так, необычных взглядов, но этим мои знания о Юрии Витальевиче, пожалуй, исчерпывались. Даже остальных южинцев я почему-то воспринимал как угодно, но не через фигуру Мамлеева.
– Пойдем покурим, – добавил я после некоторого молчания.
Так мы и сделали. С тех пор слова «Мамлеев», «смерть» и их производные, идущие вместе, крепко связаны в моем сознании с темной осенней Москвой, холодным моросящим дождем и белыми отсветами от вывески рюмочной, поблескивающими в неглубоких лужах. В общем, ничего особенного.