Полная версия
Живы будем – не умрем. По страницам жизни уральской крестьянки
В мороз мама наговаривала мне: «Не ходи на улицу, не высовывай нос. Хороший хозяин сегодня свою собаку на улицу не выгонит». Если каким-то чудом случалось, что у нас были дровишки или щепы, то тогда протопленная печь давала тепло и жизнь. Как разыграется пламя в печи, любо посмотреть. Хорошо, когда дрова есть, а если их нет, то зимняя красота уже не трогает и мы все в плену и власти у мороза. Тогда мы пропадали, и это случалось нередко. Зато в оттепель никого из ребятни не удержать дома. Все бежали на реку кататься с гор на самодельных неуклюжих санках. И я ковыляла следом за всеми, присмотреть за мной было некому, росла я вольной, что хотела, то и делала.
Надеть было нечего, но добрые люди выручали. Кто-то дал маме для меня старые отопки, но все же это были как-никак валенки. Они все залатаны, а на том месте, где большой палец, были дыры. Видно, долго росли пальцы, упирались, да и вышли наружу. Я радовалась: будет в чем бегать, а что рукавичек нет, так это поправимо: у моего пальтишки рукава длинные – вот и спрячу руки. С гор каталась я неистово. Начинала с самого пологого места берега, постепенно прибавляя высоту. От сознания того, что в избе холод, есть нечего, мамы нет, я все зимы напролет каталась с гор целыми днями. Вечером еле-еле шла домой, волоча тяжелые санки, на которых ничего не подстелено. Руки и пальцы были скрючены от мороза, а из дыр валенок вылезли чулки, застыли в комок и стучали о пол. Раздеться я уже не могла, а если кое-как раздевалась, то садилась на лавку в передний угол, клала голову на стол, засыпала и не помнила, как мама переносила меня к себе. Раз похвасталась маме, что добралась уже до самой высокой горы, потом летела с нее в три перевертыша. Она запричитала: «Слава Богу, что хоть шею не сломила… Хоть бы дал Господь одну тебя поднять». А тут еще и другое увлечение появилось: стала с деревьев в сугробы прыгать вместе с другими ребятишками. Те были покрепче, выбирались сами, а меня нередко откапывали, я выбиралась с большим трудом, полная снегу. Маме не говорила, чтоб она надо мной не причитала. Она часто повторяла: «Как ни крути – все худо: ежели потеплело – ты на улице без догляда, в мороз – мерзнешь дома, как кочень».
В то время лошадь в колхозе, чтобы ехать по дрова, не давали, потому ходили за реку, собирали хворост, вязали его, и эти вязанки приносили мама с теткой Марией на спине. Вся надежда была на себя, пилу и топор. Лютые морозы, как назло, ударяли враз, нас не спрашивали. Мама горевала: «Опять застала зима Ивана в кожане, а у нас – дров ни полешка и лучины не нащепали. Одна работа на уме. Как будем зимовать – один Бог знает».
В одну из таких зим я промерзла так, что заболела фурункулезом: один чирей вылечим, новые 2-3 уже тут как тут. Всю зиму мазали меня вонючей черной мазью – не помогало. Ни лежать, ни спать, ни наклониться не могла. Нередко поднималась температура, я исхудала, обессилела. Вялая и безжизненная, не могла даже надеть платье – оно создавало боль и бередило фурункулы. Болезнь коварна, как змея, мама очень жалела меня, но лечить не могла. Я справлялась с хворью сама.
Всех с раннего утра спровадили на колхозные работы. Как всегда, помогла матушка Елизавета. Она привязывала жирные листья алоэ, выдавливала его сок в чашку с чаем и поила меня… После многочисленных фурункулов оставались ямы и ямки на моем исхудалом тельце. Они затягивались медленно, оставляя следы в виде круглых пятен. Я их считала: раз, два, три, четыре… Всю зиму болела я, а эти метки долго еще напоминали мне о зимних забавах.
Мама с теткой Марией совсем выбивались из сил и выли:
– Вот только скажи кому, что живем в лесу и мерзнем как тараканы – ведь не поверят. Живем – хуже некуда. Замерзаем на корню. Все уже истопили, чё можно, хоть лавки последние пили. В избе куржак. Вот сдохнем, и поминай, как звали.
Если в доме был мужчина, то в лесосплав он поленницы под горой наставит, а потом всю зиму дрова продает, вот и живет, как огурчик, посмеивается в тепле, а у нас ни мужика, ни силы, ни денег.
– Видно, на роду мне так написано – страдать за свои ли, за чужие грехи, – причитала мама, вытирая углом платка свои слезы.
Я подходила к маме:
– Не плачь, война ведь кончилась.
– Это хорошо, да только братья мои уже не придут никогда, а тебя «безотцовщиной» называют. Не на кого нам с тобой надеяться, только на себя. А ведь без дров и огонь в печи гаснет, так и мы без отца.
И пошла она к председателю колхоза просить Христа ради лошадь. Председателем был уже не мой дед, а сильный, здоровый мужчина средних лет. Она жаловалась ему, что всю зиму девчонка хворает, оклематься не может, так и до смерти недалеко. «А чё я без Тани делать-то буду?»
Я представляю, как рыдала мама в конторе. Ей дали старую, слабую лошаденку, которая, то и гляди, сама упадет дорогой. Надо собираться по дрова за реку. Под фуфайку надевала мама все, что у нее было, а была ветошь «на веретешке растряси». Подпоясывалась потуже ремнем и вдвоем с теткой Марией садились на дровни. Клали пилу, топор, веревки. Мы с Яшкой встречали их вечером. Если воз дорогой распадался, то возвращались они поздно – когда в избах горели огни. Привозили тещу – это сырые, тонкие березки. Рубили ее сами, под корень. Хорошо, если попадет сушина – это на растопку, еще лучше – сухая береза, это были лучшие дрова. Горит береза с треском, быстро.
Мы с Яшкой снимали бересту сверху и клали в угол, на печь, а еще с сухих поленьев дров драли лучину ножом, вязали в пучки и клали в тепло, как драгоценность, лучина шла на растопку печи. Плохо, если печь нечем растопить. Тогда бросали и подливали все, что горит. В ход пошли и облигации, которые силой впаривали малограмотным колхозникам за работу вместо хлеба, обещая горы золотые: они не только погасятся, но и выиграть можно, тогда просто так разбогатеешь. На второй стороне этих бумажек были написаны волшебные цифры с нулями, которые никто не понимал. Моя мама и тетка Мария это в голову не брали и судачили между собой: «Омманывают оне нас, поверь Богу – омманывают. Кто-то даст нам ети мильены – отсель видать». Другие верили, прятали далеко, теряли, выли. Жизнь показала, что несчастны легковерные.
В течение всего моего детства облигации продолжали впихивать за труды, не считаясь с людьми. Давили на совесть честных тружеников, нередко угрожая. Облигаций этих не сохранилось ни у мамы, ни у тетки Марии. Они все ушли на подтопку печи. Чаще всего с дровами мы опаздывали. Все лучшее поблизости уже до нас вырубали. Женщины привозили тогда сырой осины. Она не горела, а только шипела, из нее лилась вода вместе с женскими слезами, заливая огонь. Печь растопить не могли, выли, ругались и в конце концов, измазанные в саже, голодные, бежали на работу. Вечером на козлы клали осину, садили меня верхом, чтоб она не прыгала под пилой. Мама с Яшкой пилили. Пила была не наточена по всем правилам, как говорили, «не разведена». Пилить было невозможно, дергали ее туда-сюда, она застревала, они маялись. Я своим малым весом удержать осину на козлах не могла и падала.
После долгих мучений часть напиленных поленьев заносили в избу, на печь, чтоб они подсыхали… Все когда-то кончается. Славу Богу, мы не замерзли, не погибли в снегах.
За зимой пожаловала долгожданная весна, солнце поднималось все выше, заглядывая и в наш низ. Мы оттаяли душой, вылезли на свет Божий. Помню, как еще до поступления в школу меня поманивало посетить сельсовет. Мое желание исполнилось, когда зазвала меня в сельсовет, который располагался у нас на втором этаже, Шура, молодая девушка лет четырнадцати. Работала она там исполнителем, точнее, девочкой на побегушках. Куда пошлют – туда бежит. Видать, ей иногда тоже было скучно, как и мне.
– Знаешь ли ты, Таня, буквы?
– Нет.
– Ты уже большая, тебе пора их знать. Давай играть в школу? – предложила она.
Так появилась у меня первая учительница, которая выучила со мной все буквы и научила читать легкие слова не по слогам, а по буквам. В сельсовете было тепло, светло и тихо. Наши уроки были в углу, за деревянным барьером. Мы шептались. Шура хвалила меня и гладила по голове. Даже отметки ставила на белом поле газеты. Мне нравилось разбирать буквы: м-а-м-а. «Мама», – говорила я радостно и громко. Но эта игра не нравилась Шуриному начальству. Урок наш прерывали, ее «угоняли» за человеком. Точнее, просили его предоставить, а мне предлагали спуститься к себе, в низ. Но с большим упрямством и упорством я вновь и вновь забиралась в Шурину школу на второй этаж. Шура еще учила меня складывать и вычитать по пальцам.
– Это – арифметика, – говорила она трудно произносимое слово, которое захватывало и завораживало мое воображение.
Принесла как-то она книжку с картинками и читала мне первые детские сказки. Я рассматривала картинки и начала мечтать о школе. От занятий с Шурой приходила я в восторг, у меня дух захватывало. Дома я сама писала слова и читала их маме: п-а-п-а. Папа. Мама плакала, не знаю, с горя или с радости. Уроки с Шурой закончились, когда ее перевели на другое место работы. Я горевала долго. На прощание дала она мне чистый лист бумаги и простой обгрызенный карандаш, я не ожидала такого сокровища.
После окончания института я, молодая учительница, учила ее сына. Она называла меня по имени-отчеству, чем приводила в большое смущение.
Глава 6. Первоклассница
– Как будем нынче зимовать? Дров ни полешка. Куда мне тебя, Таня, упрятать от морозов и простуды? Ну-ка, подумать только, уж зимы стали бояться.
Мама придумала «упрятать» меня в школу. Доказательства моего возраста и готовности к учебе в школе у мамы не было. К тому времени я благополучно исстригла на мелкие аккуратные квадратики все документы, которые хранились у мамы на божнице за иконой. Делала это от нестерпимой тоски и оттого, что нечем было играть. Битые фарфоровые черепки, найденные на помойках, «калачики» из грязи шли в игры только летом, а зимой была прямо беда.
Мама этот факт долго скрывала, но пришла необходимость во всем признаться, ей дали штраф. Денег у нас не было, поэтому за «халатное отношение к документам» у нее вычитали трудодни целый год и к «чистому расчету», как она выражалась, она осталась в долгах перед колхозом. Сколько было пережито горьких минут и пролито слез! Зато с какой гордостью показала я маме, после прихода ее с работы, эту «кучку нарезанных документов». Мама меня не тронула: ведь я так старалась!
– А куда бы я их и спрятала от тебя, кроме божницы? И зачем мне паспорт: я без него обходилась почти сорок лет.
На этих слезах я и приплыла прямо из нашего низа в первый класс школы. Мне было еще 6 лет, я была настоящей Дюймовочкой. Входя в общий коридор школы, многие, кто там стояли, подбегали ко мне и, как добрые хозяйки манят к себе цыплят, манили меня: «Цып-цып-цып» – и протягивали щепоткой сложенные руки. Я улыбалась, шла вперед, никогда не сердилась, а только смеялась по-детски добродушно.
До десятого класса стояла последней в ряду на уроках физкультуры из-за своего маленького роста. Это меня не смущало. В классе сидела все школьные годы на первой парте, чаще всего у окна. Парты были как деревянные комбайны. Столешница и скамья на двух учеников совмещались воедино. Верх был черного цвета с выемками для ручек по краям и чернильницы посредине. Нижние части крышек открывались с помощью шарниров, чтоб удобно было входить внутрь парты. Все остальное в парте красилось в коричневый цвет.
Парты были разных размеров: от маленьких в начале до больших в конце класса. Несмотря на маленькую парту, усевшись за нее, я как будто провалилась. Меня не было видно. Два года я клала на сиденье всю свою верхнюю одежду и сидела на коленях, подняв попу. Приспособилась. Парта с ее конструкцией меня пленила: она была очень тяжелая, крепкая, не двигалась при письме. Черная классная доска не была прибита к стене, как сейчас, а стояла на широких ногах посреди класса, за столом учителя. В классах было светло. Стены побелены известью. Одно лето и моя мама подряжалась за деньги белить школьные классы.
Не помню, как пошла я в первый класс, но помню, как мама «в руки» шила мне холщовую сумку, а еще помню перед тем, как идти в школу, попросила она меня встать на лавку, а сама встала передо мной. Мы оказались с ней лицом к лицу.
– Какая ты уже большая выросла, ростом стала с меня, уже в школу пошла. – Это был сентябрь 1950 года. – Старайся, учись. В добрый час, во святое время.
Я впервые рассматривала свою маму; она не была яркой, выразительной, но внимательный глаз мог отметить, что черты лица ее были утонченные: высокий лоб, большие зеленые глаза смотрят просто и открыто. Маленький прямой нос, аккуратные губы всегда были сложены в затаенную улыбку, красивый овал лица и матовая, чуть бледная кожа. Длинная тонкая шея до конца ее жизни так и не была изрезана поперечными морщинами. Русые тонкие волосы всегда завиты в тугой узелок под гребенку и спрятаны в платок. Ситцевый платок на голове она носила даже дома. Странно, думала я, отчего волосы на голове русые, а брови густые, темные, длинные, с изгибом. Она была очень миловидна и обаятельна. Выражение лица доверчивое и простодушное. Ее портили глубокие продольные морщины на лбу. Иногда мне казалось, что лицо ее красиво, но эта красота не светилась изнутри, а была растоптана и убита нуждой. По ее внешнему виду невозможно было точно определить возраст. В жизни она была склонна не к веселью, а, наоборот, к слезам, уединению и печали.
Ее лицо портили плохие зубы. Они так часто болели, что даже не помогали испытанные средства: держать во рту соленую воду, курить махорку, лежать на горячей печи или, наоборот, прикладывать к щеке снег. Все в деревне ревом ревели, если болели зубы. Знали: пока зуб не выболит – не успокоится. Зубного врача не было, зубы не лечили, их только рвали. Как-то раз к ее шатающемуся зубу квартирант Сашка привязал крепкую нить, другой конец которой был привязан к дверной ручке. Он дернул с маху из сеней – зуба как не бывало.
– Вот, слава Богу, и дело с концом. Давно бы так, чё мучилась? Раз – и готово дело! Спасибо тебе, Сашка. А то ведь разбарабанило бы щеку, как робить будешь? Дома ведь не оставят. Зуб – это не отговорка. Никто мое гнилье в голову не возьмет.
Я часто говорила ей:
– Мама, ты красивая, только зубы у тебя плохие.
– Что поделаешь? Какие Бог дал.
– А еще ты, мама, очень худая.
– Когда-то была я кровь с молоком. А теперь, – махнула она рукой, – как вспомнишь, то и завоешь лихоматом.
Она всегда давала мне напутствия, которые перед каждым годом учебы были по-матерински трогательны.
– Ты, Таня, сама себе дорогу пробивай. Нам никто не поможет. Расти большой, да умной. Ты мне и люба, и мила, и досадница…
В школу ходила я с большим удовольствием. На уроках не сводила с учительницы глаз, не замечала никого вокруг. Старалась выполнить все учительские указания. Помню, как маме недосуг было делать мне палочки для счета, так на контрольной работе по арифметике я разулась до голых ног зимой, чтобы посчитать пример, – не хватало пальцев рук, решила занять их у ног.
– Что ты, Таня, делаешь под партой?
– Примеры решаю.
Надежды наши оправдались не все. В школе зимой тоже был холод. Дрова были сырые, горели плохо, к приходу школьников классы не нагревались. Дрова для школы заготовлять было некому. Мы мерзли. Анна Ивановна всю зиму вызывала нас по двое к печке, чтоб грели руки. Весь первый класс писали карандашами.
Самым интересным было слушать рассказы и сказки, которые читала молодая пышноволосая учительница. Сначала школа была для меня большой игрой, загадочным миром. Мне нравилось шумное движение, школьный звонок, письмо мелом на доске. Нас, первоклассников, было много, человек 20, не меньше. С 1946 по 1956 год наше село было районным центром. Каждая изба была битком набита людьми, в основном приезжими. Многие, ранее эвакуированные, репрессированные, пленные, остались в наших местах навсегда. К тому же до 1959 года в г. Туринске – это в 35 км от нас – была тюрьма для политзаключенных, еще с царских времен. Я подозреваю, ссыльные были и в нашем селе.
Ученики в классе напоминали маленьких чучелок. Одеты в основном с чужого плеча. Перешитые из старых вещей платья и юбки, на ногах – ботинки с отбитыми носами, глубокие калоши, которые подвязывались мочалкой, чтоб с ног не слетали; пиджаки, спадающие с плеч с залатанными локтями. Ничего яркого, нового, цветастого. На головах изношенные шали и бесформенные шапки убитых на войне отцов. На таких учеников смотреть без слез было нельзя. Все в обносках, в отопках. На мне были сшитые «в руки» мамой коричневое выцветшее ситцевое платье почти до пят, чтоб «надолго хватило», и мамина видавшая виды визитка для тепла, в которой я тонула.
На ту пору в нашем селе были две одноэтажные деревянные школы, они стояли напротив друг друга через дорогу. В одной училась малышня и старшеклассники, в другой – все остальные. В каждой школе помещались классные комнаты, учительская, открытый гардероб для учеников и каморка для уборщицы. По удивительному совпадению даже каморки были обустроены одинаково. На стене обязательно висели часы-ходики, на лицевой металлической части которых были нарисованы три коричневых медведя в лесу. Под ними на камине стоял звонок с длинной веревочкой. В каморках было тепло, потому как всегда грелась вода для мытья полов и тут же готовилась нехитрая еда. Запахи проникали в коридор, дразнили нас, голодных школьничков. Покоя уборщицам не было никогда: школа работала в две смены, да и мы нередко из любопытства совали свой нос, куда не следует. В коридоре в сторонке стоял трехведерный цинковый бачок с краном и металлической кружкой на металлической цепочке. Долгое время уборщицы в обеих школах были бессменными, мы любили их за преданность школе.
В дождливую осень и бурную весну мы подходили к школе в обуви, тяжелой от грязи, еле волоча ноги. В одной школе тетя Дуся, а в другой тетя Тоня, как часовые, стояли на страже чистоты и порядка, подавая одни команды:
– Мойте чище обувь!
– С грязью в школу не пущу!
Тут же у входа стояли два больших деревянных корыта и одно – металлическое. Рядом под ноги была брошена старая ветошь. Мама наказывала мне строго-настрого в корытах «не брызгаться».
После таяния снега, дождей в деревне стояла непролазная грязь. По деревянному тротуару, проложенному сбоку вдоль главной деревенской улицы, ходить было опасно: можно раскатиться и хлопнуться. Через улицу пройти и вовсе было невозможно. Если меня никто не возьмется перенести, то я приходила домой выше колена в холодной грязи. Дома надо было срочно приводить себя в порядок и срочно забираться на печь. Ноги горели.
Еще много десятков лет бездорожье, непролазная грязь были в наших краях настоящим стихийным бедствием. Сколько было угроблено человеческих жизней, скота, техники! Когда в распутицу или непогодь приходила я в школу с мокрыми ногами, то вскоре возникала потребность бежать в туалет. Он стоял далековато от школы. К нему вели тротуар и заросшая с обеих сторон тропинка. Надо бежать бегом, чтобы не опоздать на урок. Я боялась, что меня не пустят. Туалет – это целая напасть для такой мелюзги, как я, особенно зимой. Внутри его можно раскатиться и угодить в большую круглую дыру. Везде нужны соображение, сноровка и опыт, даже в уборной. Он тоже был для нас школой выживания…
Кончились школьные занятия, я шла домой и сразу же садилась за уроки. Никакой передышки. Так делала всегда, учеба была самым любимым занятием. Дома ничего хорошего не было, кроме тишины. Я была одна. Избу на замок не закрывали: воровать было нечего. Если на столе пусто, значит, есть нечего. Так было почти ежедневно. Я искала недоеденный кусочек хлебца или в чугунке в очистках завалявшуюся картошку. После клала тетрадь на лавку, вставала коленями на пол – так мне было удобнее – и старательно выполняла домашнее задание. Самым тяжелым занятием было – заточить карандаш. Карандаш точила сама, оперев его об лавку, карябала кухонным ножом, как могла, иногда отковыривала дерево руками, зубами. Пишу и вспоминаю, как быстро, легко, красиво затачивал нам карандаши на уроке черчения в седьмом классе наш учитель-фронтовик Стехин Николай Александрович. У него были золотые руки.
Руки людей о многом говорят. У моей мамы самым красивым было выражение лица и – руки. Она нередко повторяла: «Только тогда вяжу с радостью, когда чувствую руками нить». Я часто гладила ее руки.
Уроки делала я терпеливо, высунув кончик языка. Не помню случая за всю учебу в школе, чтоб не сделала уроков. Мама частенько повторяла:
– Учись, добивайся своего, дочь, а то будешь, как я. Правду ведь пословица говорит: «Неохота шить золотом, так бей молотом».
Зимой, впервые в жизни, я готовилась к елке, к встрече Нового года. На уроках мы делали нехитрые игрушки. Клея не было. Вместо него учительница приносила из дома сделанный из муки клейстер. Цветной бумаги не было. Я мечтала увидеть настоящую елку и Деда Мороза со Снегурочкой. Верила, что они придут из леса. Думала о празднике. Ведь до сих пор его у меня никогда не было. А тут даже песни новогодние для хоровода выучили.
Мама ушла на работу, я пошагала на новогодний праздник в школу. Детей в школе оказалось много. Вдруг стремительно и внезапно вошел Дед Мороз. Я испугалась и забилась в угол, меня знобило. Дед Мороз загадывал загадки, а я захотела убежать домой. Мне было плохо, голова кружилась и горела. Мне показалось, что я должна вот-вот упасть. Из школы я бежала что было духу. Разделась, легла на гопчик и провалилась. Вечером мама кинулась ко мне:
– Господи, ты вся покрылась красной сыпью.
Мама испугалась и куда-то убежала. Потом пришла фельдшер и объявила: «Это – корь». Мне подали порошок с водой. Вечером пришла незнакомая женщина и стала объяснять маме, что меня надо срочно накрыть ярко-красной тканью: «Ее корь боится». Мама побежала на второй этаж в сельсовет и вернулась оттуда со старым флагом, который дала ей втихаря исполнитель. Я долго лежала под красным флагом.
Маму ежедневно наряжали на работу, а мы одни с флагом боролись с болезнью. Наконец корь «испугалась» красного цвета, и я выздоровела. Сейчас я думаю, что человеческая жизнь тогда ничего не стоила. Как-то вечером пришла с работы мама, и я неожиданно для себя и ее попросила дать мне хотя бы одну, но очень большую ягоду клюквы.
– Слава Богу, идешь на поправку.
Она побежала и где-то расстаралась найти кружку клюквы. Все зимние каникулы пролежала я на гопчике, ослабленная и похудевшая. Вспоминала праздник, который долго ждала, да так и не повеселилась.
– Со смертью борется девчонка, – говорила тетка Мария, которая меня любила своей грубой невысказанной любовью. – Как жалко-жалко, да что поделаешь? На все – Бог.
Одиночество, чувство, что ты никому не нужен, – вот, что было самым трудным в детстве. Это добивало окончательно вместе с голодом, холодом, вшами.
– Бросила девчонку на произвол судьбы: делай чё хошь и питайся, как сумеешь. Я ровно как не человек, не мать, а машина – только роблю.
Как-то раз застала я маму в слезах после школы.
– Ну-ко, пришла к нам инспектор по образованию из Ирбита (она родом тоже из нашего села). Я взволновалась, оторопела даже, не ожидала ее увидеть в нашем низу. «Уж не обессудьте, угостить нечем». А она ко мне с подгорелым солодом: «Я вот по какому вопросу, Елизавета Харитоновна: отдай Таню в детдом, тяжело тебе, колхознице, без отца ее воспитывать, а то погубишь дочку. Я все сама оформлю, как полагается. Я бы и сама ее у тебя взяла, да ты не отдашь, но в детдоме я беру ее под личный контроль. Она будет одета, обута, накормлена».
От этих слов я сжалась в комочек. Неужели заберут меня силой от мамы? Я убегу, спрячусь, меня никто не найдет. Когда играем в прятки, меня никогда не могут найти и потом кричат: «Цыпушка, выходи! Ты уснула?»
– А чё ты, мама, ей ответила? – с испугом спросила я.
– «Живем мы хуже некуда. Да кто ноне выпрыгнул из своих штанов? Все почти так живут, а мы с Таней живем душа в душу: есть – вместе и нет – пополам». А она все убаивала, убеждала, уговаривала да нахваливала детдом: и тепло, и светло. И воспитатели с дипломом, не то что я – три класса. Ничё путного не скажу, задачу решить не помогу, в глаголах не разберусь.
Помню, что я плакала и просила маму не отдавать меня в детдом, обещала ей, что буду стараться учиться и сама в глаголах разберусь. Это была для меня трагедия.
– Не отдам, вот увидишь – не отдам. Ты еще от горшка два вершка, тебе мать нужна. Тебя никто так не будет любить, как я. А умирать придется – так вместе. Я бьюсь, как рыба об лед, но как пословица говорится: «Одна голова не бедна, бедна – не одна». Все, даст Бог, переживем, чё придется.
Я долго плакала.
– Да ты не вой, Таня, я ведь не сдалась. Может, инспекторша и добра нам хотела, только где это видано, чтоб мать свое дитя бросала? Хорошо она говорила, складно, с умом, да только бывают люди, которые мягко стелют, да жестко спать.