bannerbanner
Варнак
Варнак

Полная версия

Варнак

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Пионер – всем ребятам пример!

1. Костёр

   Смуглый однорукий цыган ни слова не произнёс, пока не развёл костёр и не вскипятил воду. Безостановочно бормоча что-то себе под нос по-цыгански, набросал в чёрный от копоти котелок каких-то трав, помешал вынутой из кармана алюминиевой, гнутой-перегнутой ложкой. А на вертеле, потрескивая, исходили жиром два голубя, и запах дичи ложился на тёплый ветер, убегающий за холмы, уносящий поблёскивающую на солнце паутинку. Бабье лето дремотно поглядывало за тёмно синеющий горизонт.

– Угошшайса, – наконец изрёк ром, тряхнув подбородком, заросшим седой курчавой бородой, указывая на голубей, которых снял с вертела на большой лист лопуха. – Соли нанэ[1], так что.

– Угу, – благодарно кивнул Пастырь, деликатно берясь за тушку поменьше.

– Ай, гаджо[2], что ты, что ты! – возмутился цыган. – Ты гост мой.

    И подсунул ему птицу покрупнее, пожирнее. Пастырь снова кивнул, двумя руками вежливо принял незатейливую снедь, хрустнул птичьим крылышком, выворачивая, чувствуя, как рот стремительно наполняется голодной слюной.

    Цыган, несмотря на благородный возраст, был подтянут, широкоплеч, жилист, без грузности и сутулости своих, наверное, пятидесяти с большим гаком. Пастырь, хоть и не был худосочен, но рядом с этим кочевником чувствовал себя пареньком, не взирая на свои сорок четыре, на мощные крюковатые руки, на покатые плечи борца, на грозную приземистость и взгляд хищника, неморгающе остекленевший под тяжёлыми надбровными дугами. Впрочем, взгляд был обманчив – это, скорее, привычка, следствие тренировки и влияние определённой среды, а в душе хищником человек этот не был. По крайней мере, любой, кто знал Пастыря долго и хорошо, рассмеялся бы, услышав так и просящееся на язык «прирождённый убийца». Какое там! Ну а тот, кто его не знал, когда сказали бы ему, где Пастырь провёл последние без малого три года жизни, хмыкнул бы: «А я что вам говорил! По роже-то сразу видать».

    Достоинство не позволяло ему жадно наброситься на еду, он жевал нарочито неторопливо, лениво ворочая массивной квадратной челюстью. Если бы ещё желудок предательски не рокотал, радуясь проваливающейся в него скудной пище…

    Вот теперь самое время поговорить. Совместное насыщение и довольство проголодавшихся желудков сближает, располагает к беседе, ясное дело же. Да и скрипа кишок за беседой будет не слышно.

– Давно ты тут? – спросил Пастырь, кивая за левое плечо, где покосился возле заросшей жухлым подорожником да полынью дороги оставленный когда-то кем-то строительный вагончик.

    Цыган бросил на гостя хмурый взгляд, неопределённо покачал головой, обсасывая ножку.

– Один, что ли, живёшь? – не отставал Пастырь.

    Кроме любопытства в вопросе присутствовала ещё и осторожность. Чёрт, ведь, его знает: может, вернутся сейчас с охоты дружки-рома[3] и решат, что должен Пастырь расплатиться со стариком за гостеприимство, по счёту. А уж каков будет счёт…

– Сколько рук у мне, столько и мне, – подтвердил цыган.

– Как же ты управляешься?

    Неопределённое пожатие плеч и короткий ответ:

– Хавэ́с. Ешь.

    Пастырь замолчал, сосредоточился на голубе. А на чём там сосредоточишься: баловство одно, а не еда. Но и на том спасибо. Сам-то при двух руках, а гол как сокол.

    Минут десять чавкали, поцвиркивали губами, обсасывая хилые голубиные косточки. Когда закончили, цыган разлил в алюминиевые кружки ароматный травник.

– Что в городе? – спросил Пастырь, кивнув за холмы, отхлебнув чай, терпко пахнущий ромашкой и смородиновым листом.

    Цыган стрельнул быстрым взглядом в глаза, отозвался:

– Не хожу туда. А ты разве не местный?

– Был. Пока не сплыл.

– Моряк, значит?

– Ага, с печки бряк, – усмехнулся Пастырь. – Зэка́ я. С зоны подорвался, когда всё началось.

    Цыган не удивился, не испугался. Или не понял, или уверен в себе, и всё ему до задней двери.

– Ну, варнак, значит, – качнул бородой безразлично.

– Живых-то много там? – поинтересовался Пастырь.

– Ест, – коротко ответил старик. – Лушше бы не был.

– Это что же так? – удивился Пастырь.

– Дявэл там. Не ходи туда, коли жив хочешь быт.

– Да? – задумчиво произнёс Пастырь, мелко прихлёбывая кипяток, поглядывая на хозяина. – А мне как раз туда и надо край.

– Оружие имеешь? – прищурился цыган.

    Пастырь молча отвернул борт ветровки, показал сточенный приклад обреза, вложенного в специально пришитую к куртке петлю. Цыган поморщился, сплюнул.

– Тхуло[4]. Пропадёшь. Автомат надо. И ватагу.

– Чем богаты, – пожал плечами Пастырь, запахнул куртку.

– Загибнешь, – констатировал старик. – Богом клянус.

    Пастырь хмыкнул, посмотрел на притихшие холмы, на хмуреющее стальным оттенком небо. Ветерок уже не ласкал игриво-шутливо, а напирал, становился деловитей, серьёзней – то взмётывал слабеющие огненные языки костра, то прижимал к траве. Солнце то и дело пряталось за набежавшие облака, норовило пробиться обратно, но облака кучились, закладывали небо и стелились ниже к земле, сближая небо и землю.

– Дошш будет, – пояснил цыган. – Скоро. Гро́за.

– Ты где руку оставил? – полюбопытствовал Пастырь, выливая в костёр опивки с травяной гущей, посматривая на культю под левым рукавом цыганова пиджака.

– Там и оставил, – неохотно отозвался ром, цедя питьё. – В городе. Добро, что сам ушёл.

– Угу, – покивал гость. – Не страшно одному? Город-то рядом.

– Нет, – коротко ответил старик. – Чего боятса тому, у кого ништо нет.

– Жизнь есть.

– Нет жизни. Всё там осталос.

    Пастырь не стал расспрашивать. Цыган всё равно, кажется, не расположен к рассказам, а догадаться не сложно: вся его родня, видимо, осталась в городе. Сунулись, видать, туда табором, да там их всех и положили. Такие нынче времена… Хотя, нет, времена были раньше, а теперь – моменты. От вчера до сегодня момент, от жизни до смерти момент. За те месяцы, что Пастырь добирался до Михайловска, нагляделся он на всякое. Смерть нынче гуляет повсюду, ходит, где хочет, чувствует себя вольно. Поветрие прошло, а смерть осталась. Казалось бы, чего ей ещё надо – разжирела за год, отъелась на миллионах человеческих жизней. Однако, нет – аппетит приходит во время еды, известно же. Ещё трупы, набросанные по земле заразой, не сгнили, не съелись червями и воронами, а на их место уже новые громоздятся. Вошла во вкус старая падальщица.

– На вечер не ходи туда, – сказал цыган. – Здес останса. Утром пойдёшь.

    Пастырь налил себе ещё горячего травника, в задумчивости покачал головой.

– Полгода я сюда добирался, – ответил он. – Добрался вот. Сердце горит. Я, вот, с тобой сижу, а сердце горит. У меня же дом там. Жена была и сын.

– Полдня не решат дело, – настаивал старик. – Не ходи, говорю. Загибнешь. И нет там ни жены твоей, ни сына.

– А ты почём знаешь, ром?

– Знаю. Никого там нет. Кто от жаркой не сгорел, того убили. Кто убиват не хотел, того убили. Кто вовремя не ушёл – убили. Всех убили. Никого не найдёшь ты там. Смерт, разве что, найдёшь.

– Ладно, – отмахнулся Пастырь. – Тебя как зовут-то?

– Михаем звали.

– Ну а я – Пастырь. В смысле, Пётр. Был… Пётр был, Пастырь был… Теперь – варнак. Вот же жизнь, туда её в заднюю дверь…

2. За жизнь

    Для Пастыря (это в зоне, а в миру – Петра Сергеевича Шеина) началось всё в марте, когда свалился вдруг с вышки караульный. Хлопнулся кулем на почернелый ноздреватый снег, разметав брызги первых лужиц, и застыл в нелепой позе, обмочив напоследок штаны, завернув голову на сломанной шее чуть ли не к спине, словно прислушиваясь к чириканью разгулявшихся, почуявших весну воробьёв. Что сразу тогда бросилось в глаза – был он весь красный. Вся кожа, что на виду, была красной, даже алой, как после хорошего ожога. Тогда уже месяц как шли разговоры об эпидемии, зона сидела на карантине, и тот солдатик стал первой ласточкой, после которой даже на прогулки выводили маленькими партиями, и совсем никаких свиданий.

    Мобильной связи в той глухомани не было, письма с воли стали приходить гораздо реже, и в те редкие разы, когда они всё же приходили, воняло от них хлоркой и чёрт знает какой ещё медицинской гадостью, а выцветшие буквы едва удавалось прочесть. И был в тех письмах только надрыв и ужас, так что тревога, сначала вялотекущая, за отсутствием ясных новостей очень быстро переросла в паранойю, хотя, опять же, как посмотреть, а то и позавидовать, пожалуй, можно было зэкам, которых спасала от неизвестной болезни изоляция. Впрочем, недолго спасала.

    После того первого случая прошло не больше недели до того дня, когда красная смерть дорвалась и до зэка, пробравшись в камеру Гриши Хохла и в два дня окрасив малиновым всех её обитателей. Ещё через пару недель от служивых, наверное, почти никого не оставалось, потому что на прогулки выводить перестали, кормили говном каким-то, и одно название только, что кормили – кое-как с голоду умереть не давали. Количество зэков тоже заметно поуменьшилось.

    Пошли тогда по камерам нехорошие базары, что, мол, принято решение зэка уничтожать, потому что сил для их содержания уже не хватает, что вызван из области отряд спецназа для обеспечения пересортировки заключённых и отстрела тех, которым амнистия не грозит. Пастырь мог быть спокоен: за тяжкий вред здоровью, который он не причинил тому ублюдку, оставалось ему сидеть четыре месяца и четырнадцать дней, однако общее волнение зацепило и его душу, заставив тревожиться и в тот день, когда поднялась буча, приложить к ней свою руку.

    И не оказалось в зоне никакого спецназа. А тех немногих солдатиков, что ещё оставались в охране, зековский бунт завертел, захлестнул, пожевал и выплюнул, проглотив едва ли половину. И ещё вопрос, кому повезло больше – пережёванным ли, выплюнутым ли.

    Потом был долгий путь по вымершей – где больше, где меньше – земле, напоминающий дорогу в ад или по миру, в который пришел Антихрист. Людей приходилось сторониться, и не потому, что беглый, а потому что кругом была смерть, каждый встречный был зеркалом, в котором отразился её оскал, каждый из них мог стать твоей погибелью. Пастырь заматывал лицо рубахой, с рук не снимал медицинских перчаток, не подпускал к себе никого – ни мужика, ни женщину, ни ребёнка; не подходил к умирающим, не обращал внимания на призывы о помощи, лишний раз не касался ничего, что могло бы нести на себе прикосновения других людей.

    Первое время было проще: часто попадались бесхозные брошенные машины, кое-где еще ходили электрички и автобусы, сохраняя видимость привычной жизни и порядка. За всю свою жизнь он никогда не ездил столько на велосипеде, сколько за эти месяцы.

    Потом всё как-то разом рухнуло. После полутора лет с момента первых известий о новой смертельной инфекции страна сломалась, сдалась перед болезнью, как сдаётся, не выдержав, организм, и забилась в агонии. Паника, бандитизм, пожары, мародёры и дезертиры, лихорадочные слухи о начинающейся войне с Китаем и Америкой, в которых эпидемия уже, якобы, усмирена, ожидание ядерного удара, и довольная приплясывающая смерть на каждом шагу. Через всё это он пробирался, сжав зубы, дыша через раз, вечно полуголодный, закрывая глаза на происходящее и отмахиваясь от леденящих кровь мыслей о том, что всё кончено, что прежняя жизнь ушла и никогда не вернется. И не утешали доводы, что бывали уже в мире эпидемии, косившие целые народы, и – ничего, выжил род людской. Уж больно похоже было, что на этот раз нет у рода людского никаких шансов.

    Но он шёл и шёл вперёд.

    Его целью было добраться до Михайловска, на другой конец обожаемой родины, где оставались Ленка и Вадька.

    Добрался.

3. За смерть

    Цыган слушал молча, ни разу не перебил, только смотрел в угасающий огонь костра, покуривал трубку, набитую зловонным самосадом, сплёвывал да кашлял.

– Зря всё, – изрёк он минут через пять тишины, в которой только угли потрескивали, да ветер шумел всё явственней, призывая грозу. – Никого в городе не осталос. Немногие успели уехат, никто пошти не успел. Видел бы ты, что тут творилос… Люди будто с ума сошли напоследок, богом клянус.

– Как и везде, – пожал плечами Пастырь.

– Про везде не знаю. Мы из Дёсново сюда пришли. Думали, город малый, тихий, отсидимса поблиз, пока всё не успокоитса. А тут эти… Рогатых[5] перебили, свои порядки давай ставит. Убивали всех подряд. Покраснел от жары – умер, ноги заплетаютса усталости – умер, не то слово сказал – умер, жену не отдаёшь – умер… Умер, умер, умер…

– Кто – эти?

– Бандиты. Сброд. От них люди больше умерли, чем от жаркой. Они тут долго заправляли, а потом ушли. Сожрали всё, что было, разграбили, что было – и ушли.

– Так значит, в городе их нет сейчас?

– Тех – нет. Другие ест. Ещё хуже. Они, наверно, всех добили, кто ешшо оставалса. У меня всех забрали. Руку мою забрали. Они людей жрут.

– Чего?

– Да, гаджо, да, я тебе тошно говорю. Собак уже всех, поди, пожрали, кошек. Людми не гнушаютса. Из людей если в городе кто и осталса, то сидят по чердакам да подвалам и носа не кажут. А эти – они на вокзале обосновалис. К себе не пускают никого; если появилса поблиз, то сразу стреляют. В город ходят на охоту только. Раньше днём ходили, а шшас поняли, что те, кто прячутса в погребах, на ночь выходят, так стали по ночам ходит. Городские, кто посмелей, постреливают в них иногда, но только люди, сам знаешь, договариватса не умеют. Каждый про себя. А эта шалда – все как один.

– Откуда ж они взялись?

– А кто их знает, гаджо. Целой ватагой явилис откуда-то. Их пионерами зовут.

– Как-как? Пионерами?.. Почему?

– Так у них самому старшему семнадцат, что ли. Они, говорят, из пионерско лагеря, из Сосновки пришли. Так что тебе в город не надо. А если пойдешь, то с Малой Северной нужно зайти, в обход вокзала.

– Пионеры, говоришь… – Пастырь задумчиво поворошил носком ботинка угли. – Пионеры… Пионер – всем ребятам пример… И в них постреливают, говоришь? Они ж – дети.

– Какие дети! Дявэл! Людей жарят-варят. Им убит тебя, что клопа раздавит. Они – смерт. И ладно бы просто убивали и жрали. Они же сначала издеватса любят.

– А ты не врёшь, ром? – недоверчиво покосился на цыгана Пастырь. – Может, ты нахватался слухов по погребам, а теперь мне пересказываешь?

– Я мог бы тебе убит шшас, – глухо прохрипел цыган, едва, наверное, сдерживая ярость. – Но костёр ешшо не погас. Дав тукэ дума[6]… Они Лялю мою… у мне на глазах…

– Да?.. Ну, извиняй.

    Повисшее над угасающим костром молчание было тяжёлым, под стать наползающим из-за холмов свинцовым тучам. Ветер теперь налетал порывами, норовил засыпать горячим пеплом костра глаза, посвистывал в тополях, по-октябрьски жёлто и уныло нависающих над дорогой. Где-то на севере, за холмами, за рощей, за городом, на окраинах, погромыхивало; скользили по небу зигзагами оголённых нервов дальние молнии.

– Уходи́т надо, – произнёс цыган, впервые за последний час посмотрев Пастырю в глаза. – Спат до утра. Не сможешь ты шшас в город идти, варнак.

– Угу, – неохотно отозвался тот. – Ты отомстить пионерам не пробовал?

    Лицо Михая вспыхнуло ярче угольев. Видать, Пастырь зацепил больной нерв, который терзал внешне спокойного до отчуждённости цыгана. Конечно, как же: месть сладка, кровь цыганская – не водица… Да только где ему, одинокому и однорукому. А с другой стороны… дети же!

– Извиняй ещё раз, – Пастырь отвёл глаза от лица цыгана. – Не подумал.

    Гнусная ситуация. Если правду говорит цыган, что в банде одни малолетки, то как же… как же с ними воевать-то? А с другой стороны, если они звери… Времена нынче такие, что не на возраст, наверное, нужно смотреть, а по делам судить. Судить, приговаривать и приводить в исполнение. И списывать всё на времена, выскабливая из души грязь. Нет, реально гнусная ситуёвина…

– Шшас польёт, – сказал цыган, успокаиваясь, но голос его ещё подрагивал от ярости и обиды. – Хайда в дом.

    Дом… Зелёный, обшарпанный, битый временем строительный вагончик, невесть как попавший на старую дорогу, перекосившийся от того, что пара колёс по одной стороне лишена покрышек (пошли, наверное, в костёр в какой-нибудь из холодных февральских дней). Внутри больничная кушетка вместо кровати, столик, спёртый, наверное, в какой-нибудь заброшенной кафешке, два табурета, керосиновая лампа, гитара на стене, поленница и запах… Запах летней кухни на даче – тот самый, что не давал покоя на зоне, возникая, вдруг, памятью в носу, посреди барачной кислой вони.

    За мутным маленьким окошком, в которое билась тупо и безнадёжно одинокая толстая муха, быстро потемнело. Ветер трепал тополя, дёргал их за космы, как строгий отец провинившуюся шпану, поднимал пыльные буруны, взмётывал выше деревьев отсохшую траву да притащенные откуда-то клок грязной бумаги и полиэтиленовый мешок. Гром вдруг ударил так, что оконце задребезжало; скользнула сверху, разбегаясь по небу, извивающаяся молния, забарабанили по ржавому железу на крыше первые крупные капли. Тревожный, влажный и прелый запах грозы проник в вагончик, загнал муху куда-то в угол, где она и притихла.

– Лачо бришин[7], – пробормотал цыган, присаживаясь на табурет, поглядывая в окно. – Хорошие времена возврашшаютса, гаджо. Понимаешь? Земля становитса чишше. Хорошие добрые дожди приходят. Смывают гряз от людей. Вон как пахнет… как давно-давно, в детстве.

– Нашёл чему радоваться, – проворчал Пастырь, опускаясь на другой табурет, тоже посматривая в окно, за которым уже вовсю разгулялась гроза.

    Ливанул дождь, встал стеной, отрезав вагончик от остального мира. Казалось и правда: умерло всё кругом, остались они в мире вдвоём. Нет, втроём: их двое да дождь. Шумело так, что голосов было почти не слышно. С небольшими промежутками ухал и трещал гром, раскатываясь по небу, как просыпанный господом тяжеленный горох.

– Я радуюс, да, – тихо произнёс Михай после нескольких минут молчания. – Что мне ешшо остаётса.

    Наверное, да – омывается потихоньку земля от грязи. Страна вымерла, заводы стоят, упираясь в небо пустыми остывшими трубами, стоят машины – брошенные, ржавеющие тут и там. Но долго ещё мыться ей придётся, земле, охорашиваться, соскабливать с себя грязь, чистить пёрышки. Уж сколько успело человечество нагадить – нескоро стряхнёт она с себя всё это дерьмо.

    Завоняло самосадом – цыган раскурил свою гнутую деревянную трубку, пыхтящую и сипящую. Синий дым окутал его кудрявую голову, скрывая седину, стлался над серым полусгнившим полом, над столом, прижимался к оконному стеклу.

    Пастырь не выдержал:

– Дай затянуться, а?

    Он не курил уже месяца три-четыре. И не хотелось как-то. Но в густой вони самосада было что-то такое дремучее, древнее, забытое, зовущее из далёкого детства… Пастырь, сглатывая обильно набежавшую слюну, потянулся к трубке, но цыган отклонился, выставил навстречу локоть.

– Трубку, саблю и жену… – проворчал он, стрельнув в гостя быстрым взглядом. – Знаешь? Вон там, на полке, газеты ест. Отсыплю табаку на цибарку.

4. Аист на крыше

    Он проснулся засветло. Сразу поднял к глазам запястье, посмотрел на часы: половина седьмого. Привычка просыпаться в это время вырабатывалась годами и засела так глубоко, что на часы уже можно и не смотреть.

    А Михай встал ещё раньше – в открытую дверь вместе с прохладным мятным запахом мокрой земли (дождь шумел всю ночь и затих уже где-то к рассвету) втягивало смолистый дымок от костра.

    Пастырь вскочил с больничного лежака, выгнулся в потяге, подышал, вентилируя лёгкие. Выскочив из вагончика прочавкал ботинками по грязи до ближайшей лужи; присев, ополоснул холодной и пахучей водой лицо. Михай сидел у костра, не глядя на гостя, курил неизменную трубку. В котелке, подвешенном над огнём, бурлило какое-то варево.

– Утро доброе, – улыбнулся Пастырь, утирая краем ветровки лицо.

– Может и доброе, – кивнул цыган, выпуская клуб дыма. – Не знаю ешшо. Шшас будем ест.

    Пока, сидя на промокших за ночь ящиках, ели варево (крапива, наверное, корешки какие-то, перловка, картошка), Пастырь исподтишка разглядывал цыгана, а тот молча и неторопливо хлебал с ничего не выражающим лицом, изредка утирал губы тылом кисти, сосредоточенно пережевывал чуть недоваренную крупу, уставясь в костёр.

    По всему видать, неплохой мужик, хоть и цыган. Плохо ему, тоскливо. А кому сейчас хорошо.

– Не боишься, что придут из города? – спросил Пастырь, выпив остатки похлёбки. – Недалеко ведь.

– Не боюс, – равнодушно ответил цыган.

    Ну да, вчера же спрашивал уже…

– Они за город не ходят, – пояснил Михай. – Чего им тут делат. Один раз только видел их на картофельных полях, в посёлке.

– Ну и?.. Шпана?

– Шпана как ест.

– Хм… Дела…

– Они грамотные, – кивнул цыган. – Часовых ставят. Ходят строем. Оружие у них.

    Всё это очень походило на правду. Да и зачем бы старому Михаю врать. Но Пастырь никак не мог побороть в себе чувство недоверия. Чтобы какая-то шпана держала в страхе целый город!.. Хоть и мёртвый, но всё же – город.

– Много их? – спросил он.

– Не знаю, – цыган протянул ему кружку с травником. – Я когда их видел на поле, было одиннадцат. Но их больше. Думаю, много больше. Раз видел их на вокзале. Пьяные. Или укуренные. Двух малых стреляли.

– Как это?

– Да как… Обышно. Поставили их к стене. Старшой говорил что-то – видат, приговор. Потом расстреляли. У них там дисциплина. Построже, чем в армии, видат… Потом съели, наверно.

    Пастырь сплюнул в огонь мятный листочек, налипший на язык.

    То, что рассказывал его гостеприимный хозяин, не укладывалось в голове. А цыган продолжал:

– У них и форма своя. На головах повязки у всех. Татуировки на руках одинаковые. Даже девчонкам.

    Дети, оставшиеся без присмотра взрослых, играют в «Зарницу». Заигрались, похоже, слегка. Чересчур заигрались, однако, если правда всё, что цыган рассказывает. Ну, насчёт того, что они человечину едят – это, наверное, перебор таки. Хотя, чёрт его знает. Есть-то им надо что-то.

    С востока попыталось пробиться солнце, но иссиня-серая пелена, в которую зябко ещё куталось хмурое небо, не позволила, так что жёлтый луч скользнул по траве неясным бликом и растворился в последождевой влажной туманности.

    Допили чай в молчании. Цыган не торопясь забил трубку, раскурил, пыхая зловонными синими клубами. Пастырю вспомнился вчерашний гадкий вкус самокрутки. Он сплюнул: видать, откурил ты своё, брателло.

    Вернувшись в вагончик, взял из-под подушки обрез, нацепил ремень, на котором болтались штык-нож да поношенная сумочка, набитая патронами. Забросил на плечо чахлый рюкзак: пара шмоток, потрёпанная библия, порох, пыжи, дробь, резиновые перчатки, два респиратора, бинокль, фонарик… Вышел. Михай так и сидел у костра, дымил над новой кружкой чая.

– Уходишь? – спросил равнодушно, бросив быстрый взгляд.

– Пора, – кивнул Пастырь. – Спасибо тебе за гостеприимство, ром.

– Ништо, – отмахнулся тот. – Цыганский костёр всем светит. Жив будешь, приходи.

– Приду. Спасибо ещё раз.

– Шшасливый буд. Бахтало дром тукэ[8]. Осторожно там.

    Пастырь постоял ещё минуту, собираясь с духом, потом кивнул и, не оглядываясь, двинулся к холмам по мокрой траве, разрывая собой вялые и тонкие клочья тумана. Оглянулся только когда поднялся на вершину холма.

    Догорал костёр. Возле него скрючился на деревянном ящике одинокий силуэт, напоминавший нахохлившуюся птицу со странным изогнутым клювом – Михай не выпускал из зубов трубку.

    Впереди, за недалёкой рощей, кое-как виднелся в застилающем поля тумане посёлок Благонравное. Это там, наверное, встретил Михай «пионеров». Ещё дальше, километрах в трёх от холма, на котором стоял Пастырь, различались пригороды. Где-то там, чуть правее, расположился вокзал.

    Если заходить в город с Малой Северной, как советовал цыган, это нужно сделать крюк вокруг Благонравного, обходя город слева, где рассыпались в стороне от дороги избушки садово-огородного общества и где расположился на месте бывшей Михайловки частный сектор пригорода, славный некогда своими садами и бандюками, вышедшими из этого пьяного и шумного района. Городок небольшой, так что до центра, где был его дом, Пастырю пришлось бы накрутить всего-то пару-тройку километров лишних. Но крутить их не хотелось. Он и так полночи не спал, возбуждённый скорой… чем? Встречей?.. Ох, дай-то бог, чтобы так, но верится в это слабо. Ленка не осталась бы в этом городе, если жива. Всё сделала бы, чтобы увезти сына куда подальше, хоть на Кубань, к матери, хоть на север, к сестре. Понятно, что смысла в этом не было бы никакого, но ведь баба… одна, в панике, когда кругом смерть…

На страницу:
1 из 3