bannerbanner
Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905–1917
Моя служба в старой гвардии. Война и мир офицера Семеновского полка. 1905–1917

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Самое умное было, конечно, пойти заниматься, то есть готовиться к очередной репетиции в большой комнате, где по стенам стояли шинельные шкафы, а посередине столы и стулья и которая носила название зубрилки. В зубрилке требовалось соблюдать тишину, и все ее нарушавшие оттуда немедленно изгонялись. Помню, что первые два месяца все мои репетиции регулярно оканчивались скандальным провалом, единственно потому, что я, как и многие другие первогодники, не научился еще надлежащим образом распределять свое время. В корпусе были «вечерние занятия», куда приходил воспитатель и на которых волей-неволей заниматься приходилось. В училище никто над душой у тебя не стоял, и после обеда ты официально был свободен. А затем как-то незаметно подкрадывалась понедельничная репетиция, скверная еще и потому, что приходилась после праздничного отпуска, и в шесть часов вечера молодому человеку приходилось отправляться на заклание. И если он на репетиции проваливался, то виноват был он сам и никто больше, так как времени для подготовки было достаточно. Ни о каком лицеприятии, конечно, не могло быть и речи, так как экзаменовавший вряд ли мог знать всех отвечавших юнкеров в лицо.

Вообще, чем хорошо было училище, это тем, что за нами, первый раз после семи лет, признавали права, правда, небольшие, права нижнего чина, но все же права. На несправедливости и грубости можно было жаловаться. Помню, раз уже на старшем курсе, на уроке верховой езды, идя в смене первым номером, я нарочно пошел полной рысью, заставляя всю смену скакать за мной галопом. Наш инструктор, лихой штабс-ротмистр Гудима, несколько раз мне кричал: «Первый номер, короче повод!», наконец потерял терпение, огрел меня бичом по ноге и выругался непечатно. На удар бичом нельзя было обидеться. Тот, кто гоняет смену, всегда мог сказать, что хотел ударить по лошади, но на ругань я обозлился и, выйдя из манежа, принес официальную жалобу батальонному командиру. Конец был такой. За шалости на уроке верховой езды меня посадили на двое суток, но на следующем уроке, в присутствии всей смены, Гудима передо мной извинился.

В отпуск из училища отпускали по субботам после завтрака на воскресенье, по праздникам и по средам. Все желающие идти в отпуск должны были записаться в книгу, которая подписывалась ротным командиром. Случалось, что за какую-нибудь провинность из книги вас вычеркивали.

В течение целых двух лет, особенно на младшем курсе, процедура увольнения в отпуск была для юнкеров сложная и довольно страшная. Рядом с главной лестницей, на площадке перед дежурной комнатой, было вделано в стену огромное зеркало, больше человеческого роста. Дежурный по училищу офицер отпускал юнкеров в определенные часы, в два, в четыре и в шесть. К этому часу со всех четырех рот на площадку перед зеркалом собирались группы юнкеров, одетых, вымытых и вычищенных так, что лучше нельзя. Все, что было на юнкере медного, герб на шапке, бляха на поясе, вензеля на погонах, пуговицы, все было начищено толченым кирпичом и блестело ослепительно. На шинели ни пушинки и все скидки расправлены и уложены. Перчатки белее снега. Сапоги сияли. Башлык, если дело было зимою, сзади не торчал колом, а плотно прилегал к спине, спереди же лежал крест-накрест, правая лопасть сверху, и обе вылезали из-под пояса ровнехонько на два пальца, не больше и не меньше. В таком великолепии собирались юнкера перед зеркалом, оглядывая себя и друг друга и всегда еще находя что-нибудь разгладить, подтянуть или выправить. Наконец били часы, и из дежурной комнаты раздавался голос офицера: «Являться!»

Топография местности была такая: от зеркала на площадку нужно было сделать несколько шагов, повернуть направо и углубиться в длинный узенький коридорчик, куда входить можно было только по одному. Пройдя бодрым шагом коридорчик, юнкер дебушировал[2] в дежурную комнату, где прямо против коридорного устья за письменным столом сидел дежурный офицер и орлиным взором оглядывал приближающегося. Остановившись в двух шагах перед столом, юнкер со щелчком приставлял ногу. Одновременно взлетала к головному убору его правая рука в перчатке, и не как-нибудь, а в одной плоскости с плечом, таким образом, что никому близко справа от юнкера стоять не рекомендовалось. Непосредственно за щелчком ноги и взмахом руки нужно было громко, отчетливо и не торопясь произнести следующую фразу: «Господин капитан, позвольте билет юнкеру такой-то роты такому-то, уволенному в город до поздних часов, билет номер такой-то». На это мог последовать ответ в разных вариантах. Например, то, что случалось чаще всего, главным образом на младшем курсе: «К зеркалу!» Это обозначало, что острый глаз начальства подметил какую-то крохотную неисправность в одежде и что всю явку нужно начинать сначала. Для этого нужно было вернуться к зеркалу, повертеться перед ним, спросить совета товарищей и еще раз встать в хвост.

Могли сказать и так: «Явитесь в следующую явку!» Это обозначало более серьезную неисправность, вроде пришитой вверх ногами пуговицы с орлом. Тогда всю музыку нужно было начинать снова через два часа.

Говорилось и так: «Не умеете являться. Вернитесь в роту и разденьтесь!» Это обозначало, кроме пролетевшего отпуска, всякие другие неприятные осложнения жизни, как, например, доклад курсовому офицеру и ротному командиру и экстра-практика в отдании чести, в явках, в рапортах и т. п.

Фраза, которую являвшийся юнкер надеялся услышать, состояла из двух слов: «Берите билет». Эта фраза произносилась тогда, когда на странице отпускной книги, которую замыкала подпись ротного командира, значилась и пребывала невычеркнутой фамилия искомого юнкера и когда в его одежде, выправке и рапорте самый требовательный комар не мог бы подточить носа.

Услышав эту приятную фразу, юнкер опускал руку и неуверенными пальцами, в перчатках это было особенно неудобно, начинал в деревянном ящике отыскивать свой картонный отпускной билет, служивший ему целый год. Нашедши оный, юнкер подымал голову и руку к головному убору и по слову: «ступайте» или «идите», делал лихой поворот направо, с первым шагом левой ноги опускал руку и покидал дежурную комнату уже через другую боковую дверь, выходившую прямо на главную лестницу. Только тогда, но отнюдь не раньше юнкер мог по совести считать, что в этот отпускной день он в городе будет.

Случались, однако, неприятные казусы и за дверями училища. На обыкновенно весьма пустынной Большой Спасской улице в отпускные дни в ожидании седоков всегда стояла длинная вереница извозчиков. Была суббота, было холодно и накрапывал дождь. Благополучно пройдя все искусы, с билетом за обшлагом, я выскочил из подъезда, сел на извозчика с поднятым верхом, возница застегнул фартук, мы тронулись. Еду по широкой пустой улице и краем глаза вижу, что навстречу мне в полуоткрытом экипаже едет батальонный командир, он же Мордобой. При данных обстоятельствах я мог сделать две вещи. Или податься корпусом сильно вперед и отдать честь по всей форме, но с риском, что мою честь не заметят и не примут. Или откинуться корпусом сильно назад, под защиту поднятого верха, и сделать вид, что извозчик едет пустой. Я выбрал второе и жестоко попался. Извозчик был остановлен, я оттуда извлечен, и этот отпуск и несколько последующих мне пришлось провести в училище.

Скажу еще несколько слов о коридорчике, который вел в дежурную комнату и по которому являвшиеся под острым взором дежурного офицера должны были проходить. Был он важен не столько для уходивших в отпуск, сколько для возвращавшихся из оного. Пьянства в стенах училища у нас не было, но из чистого мальчишества в отпуске некоторые выпивали. И вот, когда они, с легкой мухой, возвращались и являлись, тут нужно было держать ухо востро. По коридору нужно было пройти прямехонько, как стрела, и рапорт выговорить чисто. До того, чтобы подходить ближе и нюхать, пахнет вином или нет, ни один офицер не унижался. Оценка состояния юнкера шла в двух направлениях: свобода движения его ног и языка. Если и то и другое функционировало нормально, хотя и можно было подозревать, что юноша выпил, тогда все в порядке. Если же нет, тогда беда. Юнкер попадал в третий разряд по поведению, что означало выпуск в полк в звании не офицерском, а нижнего чина. Таким образом преследовалось не столько употребление вина, сколько злоупотребление им. Этот разумный и здоровый принцип мы применяли потом и в полку, когда, будучи дежурными офицерами, принимали своих чинов, возвращавшихся из отпуска после переклички.

Кстати, тут уместно будет рассказать об одном из моих немногих столкновений с Мордобоем. Ближайший результат всякого столкновения подчиненного с начальством обыкновенно бывает тот же, что при столкновении грузовика с велосипедом. Велосипед неминуемо разбивается в лепешку. Моя лепешка была мне даже не так уж обидна, потому что старик был прав. Я хотел его перехитрить, но перехитрил меня он. Нужно сказать, что одевали нас в училище хорошо. Отпускные шинель, мундир и шаровары были всегда новые и даже недурно пригнаны. Сапоги были только одного сорта, немного лучше казенных солдатских. Их мы надевали на строевые занятия, и назывались они не очень приличным словом, похожим на «самоходы». Сапоги эти, черного товару, надеть в отпуск было рискованно. Могла пострадать светлая мягкая мебель или белое платье в вихре вальса. Поэтому все без исключения юнкера заказывали себе у сапожников-поставщиков училища одну или две пары высоких офицерских сапог, лакированных или шагреневых. Сапоги эти надевались в отпуск, а потом года два-три носились и в офицерском звании. Делались сапоги в кредит, «в счет производства», то есть в счет тех 250 рублей, которые казна каждому молодому офицеру выдавала на обмундировку. Большинство таким же образом заказывало себе и шаровары. Они также годились на последующую жизнь, так как снабдить их красным офицерским кантом стоило трешницу.

Немало юнкеров заказывало себе и мундиры, что тоже выходило недорого. Делалось это главным образом потому, что в строгом форменном мундире высота воротника полагалась всего в два пальца, что при не короткой и не толстой шее, нужно признаться, было довольно некрасиво. Кроме того, собственные мундиры на своей же училищной швальне[3]шились, конечно, лучше, строго по мерке, в талию, и разрешалась даже некоторая небольшая подбавка в плечах. Белые замшевые перчатки, которые стоили всего полтора рубля, нужно было иметь свои. Все остальные предметы обмундирования полагалось иметь казенные. Носить свой лакированный наштычник[4]или ножны на тесаке, в противоположность московским училищам, у нас считалось в высшей степени «моветон». Всю остальную собственную одежду нет, но мундиры нужно было показывать ротному командиру, который на воротники несколько выше форменного смотрел обыкновенно сквозь пальцы.

По поступлении в училище я сразу сшил себе сапоги, шаровары и мундир, с воротником чуть не времен Николая I, под самый подбородок, и уже, разумеется, на утверждение начальства его не представлял, держа его для безопасности там, куда ходил в отпуск.

На Рождество 1903–1904 года я поехал к родственникам в Варшаву. Брат тетки Олферьев был там управляющим отделением Государственного банка, а муж старшей сестры служил штаб-офицером для поручений при обер-полицмейстере Лихачеве. В то время красавица Варшава уже 40 лет пользовалась благами мира, и люди в ней жили сытно и весело. Русские и поляки держались особняком, но отношения были если не дружелюбные, то корректные. На Рождество, еще больше, чем всегда, Краковское предместье[5], Новый Свет, Маршалковская – все было залито светом, и зеркальные окна роскошных магазинов соблазняли оживленную, прекрасно одетую, праздничную толпу. Повсюду сновали пароконные извозчики на резиновых шинах, и в воздухе чувствовался не наш, русский, а немножко промозглый холод, с острым запахом каменного угля. Несчастная красавица Варшава! Сколько горя ей потом пришлось пережить!..

Вечера, балы, театры – всего этого в этот мой приезд в Варшаву я попробовал всласть и 6 января вечером с грустным сердцем явился назад в училище. Из осторожности николаевских времен мундир я оставил в Варшаве, наказав сестре выслать его потом на мой отпускной адрес в Петербург. Письма юнкеров, и входящие и исходящие, наше начальство не читало, но приходящие посылки просматривались, так же как и вещи, которые юнкера привозили из отпуска. Когда со своим желтым кожаным чемоданом, который жив у меня и поныне, я вошел в дежурную комнату «являться», там было еще два офицера, мой ротный командир капитан Герцик и сам Мордобой. Я благополучно явился и раскрыл чемодан. Мордобой взглянул поверхностно и вдруг спрашивает: «Ну вот, а собственный мундир у вас есть?» – «Так точно, есть». – «Вы его показывали ротному командиру?» – «Никак нет, не показывал». – «Где же ваш мундир?» – «Я его оставил у сестры в Варшаве». – «Ну вот, и напишите сестре, чтобы она вам его прислала и на училище, поняли?» – «Так точно, понял, господин полковник».

На следующий день пишу сестре: «Милая Ольга, пожалуйста, сделай поскорее то, что я тебя прошу. Тот мундир, который я у тебя оставил, попроси Володю отдать в какую-нибудь полковую швальню, пусть из него там сделают строго форменную одежду. Главное воротник, пусть его понизят до двух пальцев, там уже знают все форменные размеры. Сделай это поскорее, а то мне здорово влетит. Когда будет готово, вышли мундир мне на адрес училища, юнкеру Е. В. роты, Павловское военное училище, Большая Спасская, Санкт-Петербург».

Сестра меня любила, и через неделю я получил открытку: «Не беспокойся, все будет сделано, как ты просил». Еще через две недели вечером сижу в зубрилке и готовлюсь к очередной репетиции по механике. Входит дневальный и передает мне приказание немедленно явиться в дежурную комнату. С неспокойным сердцем, наверное какая-нибудь гадость, иду. Почтительно вхожу и вижу: на столе стоит посылка, а на диване сидит Мордобой и курит папиросу.

«Вам пришла посылка, что это такое?» – «Это мундир, который мне прислали из Варшавы, господин полковник». – «Какой мундир?»

Я напомнил, а затем распаковал посылку и со спокойным торжеством вытянул мундир, который узнать нельзя было. Все было строго по форме, и галун, и воротник, и все прочее. Почтительно, но с видом: «Что, взял, старый черт?» – я разложил его на столе. Мордобой взглянул на мундир, потом посмотрел на меня в упор и выпалил: «Ну вот, и сядьте на трое суток под арест!» Я сел.

Мой первый учебный год в училище ознаменовался началом Японской войны 29 января 1904 года. Событие это училищные порядки никак не затронуло, но в нашу жизнь внесло некоторое оживление. Мы стали читать газеты и на лекциях офицеров Генерального штаба просили рассказывать нам о том, как идут дела. Те охотно делились с нами всем, что знали, причем русские действия не стеснялись критиковать с полной откровенностью. Особенно доставалось наместнику Алексееву и адмиралу Старку, самым позорным образом проворонившим японское нападение на нашу Порт-Артурскую эскадру.

Правда, этот случай нападения без объявления войны был первым в истории цивилизованных народов. Но еще удивительнее, что через 37 лет североамериканские адмиралы, из которых все старшее поколение должно было помнить Порт-Артурское нападение, в Пёрл-Харборе проделали совершенно то же самое.

В начале мая училище по железной дороге перевезли в лагерь. В лагерях в Красном Селе наше место было на самом левом фланге авангардного лагеря, который стоял под прямым углом к главному. Нашими соседями справа был 3-й Гвардейский Финский стрелковый батальон, где все солдаты и офицеры были финны и где все разговоры велись по-фински. По-русски подавались только строевые команды. Царя они величали «высочеством», так как для них он был «великий князь Финляндский». И очень странно было видеть через дорогу русских солдат и слышать, как они между собой разговаривают на чужом и непонятном языке.

В лагерях помещались мы не в палатках, как прочие войска, а в огромных бараках, по бараку на роту, где над каждой кроватью висела скатка с котелком, а в головах стояла винтовка. Никаких лекций и репетиций у нас в лагерях не было, а вся умственная работа ограничивалась полуинструментальной съемкой, работа, о которой военным рассказывать не приходится.

С раннего утра, забравши с собой холодные котлеты с хлебом, на училищном языке «мертвецов», и разбившись на небольшие группы, с планшетами на треноге, с кипрегелем, с алидадой и с десятком вех, нагруженные как мулы, мы расходились по окрестностям Дудергофа с тем, чтобы вернуться в училище только к вечеру и сразу же при свечах засесть за поправки и подчистки наших не слишком искусных чертежей. И несмотря на все наши старания, мало кому удавалось обойтись без «невязок». Если «невязки» получались скандальные, величиною больше сантиметра, ваш планшет красным карандашом перечеркивался крест-накрест и всю музыку приходилось начинать снова.

На практике из четырех человек группы всегда находился кто-нибудь, кто умел хорошо рисовать. Ему и поручалась главная задача. Остальные исполняли черную работу, послушно бегали, ставили вехи и безропотно таскали тяжелые инструменты. Когда погода была ясная, съемки были довольно интересное занятие. Но при мелком дожде с ветром, когда стекла инструментов поминутно приходилось протирать, когда карандаш на планшете расплывался, когда водяная пыль мешала поймать «волосок» и когда на «самоходах» налипали тяжелые комья глины, занятие это сразу теряло всю свою привлекательность. В хорошую погоду, если за утро успевали наработать столько, что не стыдно было показать заведующему партией, нашему же курсовому офицеру, и после полудня, особенно если поверяющий успел уже проехать, остаток дня весело проводили в какой-нибудь «чайной», или «молочной», или у дачников, с которыми быстро заводили знакомства, и которые тружеников «бедных мальчиков» охотно пригревали и поили чаем.

По окончании сезона съемок проходили курс стрельбы и самый полный курс всевозможных строевых учений, возведение окопов, рассыпной строй, сомкнутый строй и, как венец всего, батальонные учения, когда Мордобой взбирался на лошадь, а наши ученые и важные курсовые офицеры, все окончившие военную академию капитаны, становились на полуроты. Нередко для практики ходили церемониальным маршем развернутым строем роты и приучались не «отрываться», не «ломать» и не «выгибать» фронта.

Идти полным ходом и держать идеальное равнение во взводе – сущие пустяки. В полуроте уже много труднее, а в развернутой роте и совсем трудно. Все же после нескольких репетиций мы научились проделывать это артистически. Не теснились, штыки несли круто, шаг широкий и бодрый, крепкая нога, правая рука наотмашь назад и фронт прямой как стрела. В 1945 году мне удалось увидеть фильм майского парада на Красной площади в Москве. Перед маршалом Сталиным в голове колонны лихо проходили офицерские части. Без лишней скромности могу сказать, что в свое время наше училище ходило не хуже. Изо дня в день мы несли караульную службу, стояли часовыми у знамени и у денежного ящика, а на передней линейке, под грибами, и днем и ночью всегда торчало двое дневальных.

Много удовольствий доставляло нам Дудергофское озеро, которое лежало тут же под горкой и от которого наши бараки отделяла одна широкая дорога. Все четыре военных училища, наше Павловское, Константиновское артиллерийское, Михайловское артиллерийское и Николаевское кавалерийское располагались по берегу этой огромной, но довольно мелкой лужи, причем у каждого училища была своя пристань и свои весельные лодки. Самая большая лодка, имевшая удивительное свойство не опрокидываться и в честь юнкерских строевых сапог носившая название, скажем, «самоход», была у нас. «Самоход» был собственно баркас, легко вмещал 15 человек и мог ходить под парусом. На озере, куда каждый после занятий мог свободно идти, спросившись только у дежурного, существовали свои «морские» правила. При встрече с лодками других училищ рулевой обязан был командовать: «Весла на воду» – и поворотом головы отдавать честь.

На практике это, однако, не соблюдалось. При встрече с константиновцами, они же «костоперы» или «костопупы», с которыми наше училище водило дружбу, мы обменивались приветствиями и шутками. С михайловцами делали вид, что мы незнакомы, а с кавалеристами вели словесную войну, обкладывая их если не последними, то предпоследними словами. Пиратский же корабль «самоход», с которым из-за его почтенного тоннажа не могла справиться на озере ни одна лодка, при встречах с николаевцами поднимал на мачте черный флаг и пытался брать их на абордаж и топить. То обстоятельство, что никто из врагов не побывал в воде, объясняется исключительно тем, что нашему грузному кораблю гоняться за их быстрыми четверками и шестерками было не под силу.

Раз дошло до того, что эскадронный командир николаевцев пожаловался на нас Мордобою. Тот поступил круто. Жестоко нас разнес и на две недели оставил «без озера», приказав запереть все лодки на цепь, и припечатал замки своей собственной сургучной печатью. После этого морская война с николаевцами сама собой кончилась.

4 августа 1904 года нас по железной дороге перевезли из лагеря назад в Петербург. Помню хорошо дату, так как, когда мы с Балтийского вокзала строем шли домой в училище и проходили по Морской, в магазине Дациаро был выставлен огромный портрет Чехова, обвитый черным крепом. В этот день он умер от чахотки в Баденвейлере в Германии. Из училища нас отпустили в двухнедельный отпуск, а к 1 сентября весь младший курс, уже превратившийся в старший, снова собрался в сером каменном ящике на Большой Спасской, и снова потянулись лекции, репетиции, строевые занятия, «чайная» и вся здоровая и умно налаженная училищная рутина, о которой под старость так приятно вспомнить.

* * *

Уже с 5-го класса корпуса я стал думать, какую мне выбрать себе дорогу. По этому вопросу мать никаких советов мне не давала, благоразумно рассудив, что дело это исключительно мое. Ко всякого рода «технике» у меня с самых ранних лет никакой склонности не наблюдалось. При плохой глазной памяти, по математике я шел только-только что прилично, занимался ею без всякого удовольствия и потому в инженеры, в артиллерию или в высшие гражданские технические учебные заведения, где требовался конкурсный экзамен, дорога мне была закрыта. Наоборот, всякая «словесность», история, география, языки, давались мне легко и в них я всегда, можно сказать, преуспевал. Русские сочинения мои иногда читались в классе, а когда требовалось на концерте или перед начальством произнести французское стихотворение Ламартина или Виктора Гюго, выпускали меня.

Одно время я серьезно подумывал поступить в Московский университет на историко-филологический факультет, куда с аттестатом кадетского корпуса принимали после легкого экзамена по латыни. Боюсь, что немаловажную роль в этом намерении играла не столько любовь к науке, сколько желание пожить на свободе в Москве, походить по театрам и окунуться в ту особенную жизнь учащейся молодежи, о которой я так много читал и слышал и которая, если не голодать, а от этого я был застрахован, таила в себе столько радостей. Перед университетом была еще короткая полоса увлечения театром, когда я собирался поступить на сцену.

Наконец, и это увлечение прошло, и ко времени выпуска из корпуса я окончательно решил ехать в Петербург в Павловское военное училище, чтобы оттуда выходить в гвардию, а там видно будет. Выбор полка был также сделан. Это был лейб-гвардии Измайловский полк, где когда-то служил мой отец. Еще на первом курсе училища, одевшись с особым тщанием, в одну из суббот я отправился в Измайловский полк, разыскал полковую канцелярию и предстал перед полковым адъютантом штабс-капитаном Вадимом Разгильдяевым. В опровержение фамилии, вид у адъютанта был в высшей степени подобранный, подтянутый и отчетливый.

– Вы говорите, что ваш отец служил в нашем полку? Тогда, разумеется, вы будете приняты. Я вас представлю командиру полка, а затем офицеры, для формы, вас пробаллотируют… Но вы еще на младшем курсе? Это немножко рано. Зайдите ко мне будущей зимой, и мы все устроим и пошлем вам в училище вакансию. Как ваши успехи в науках? Гвардейские баллы? Ну, вот и отлично. Значит, до будущего года.

Крепкое рукопожатие, я со щелчком поворачиваюсь кругом и иначе как несколько лет спустя, в другой форме и в качестве гостя, в Измайловский полк больше не появляюсь.

По существовавшим неписаным правилам, будучи принятым в один гвардейский полк, выйти офицером в другой было уже невозможно. В каждом полку официально считалось, что из всей русской армии их полк самый лучший, поэтому на всякие колебания в выборе полка смотрели косо. На это обижались совершенно так же, как если бы какая-нибудь девица узнала, что молодой человек не решается, кому сделать предложение, ей или ее подруге.

Помню один случай, когда юнкер Николаевского кавалерийского училища пожелал выйти в Конно-гренадерский полк и был туда принят. Потом ему вдруг показалось, что в гвардейских уланах служить приятнее, и он сунулся в Уланский полк. Но там узнали, что раньше он представлялся конно-гренадерам, и его не приняли. На его беду, и конно-гренадерам стало известно, что, будучи принят у них, он пытался поступить к соседям, и прием его был аннулирован. Дорога в гвардию молодому человеку оказалась закрыта, и ему пришлось выйти в кавалерийский полк на Украине, где его приключений не знали. Яркий пример того, как неопытные юноши могли сесть между двух стульев.

На страницу:
3 из 4