Полная версия
Рюбецаль
Мне тогда было двадцать, и уже четыре года, как я знала о некой своей физиологической особенности, подробно в «механику» которой меня не посвящали и которая сказывалась моей свободой от ежемесячной тяготы женского племени. Когда к шестнадцати годам у меня, не отстающей от ровесниц внешне, так и не наступило половое созревание, мать отвела меня к гинекологу. Гинеколог зачем-то направила меня на рентген, а после была ее часовая беседа с матерью в кабинете. Я занимала этот час единственным достойным мыслящего подростка журналом из разложенных на столике в приемной – об экзотике дальних стран, вроде «GEO». Помню даже, что там было много Индии, фотографии уличной жизни Варанаси на разворот, с непременным ступенчатым спуском к Гангу, цветной ветошью и столбами дыма.
В тот же день дома родители сообщили мне только, что менструаций у меня не будет никогда. На положение вещей, преимущества которого били в глаза, я отозвалась миролюбиво-попустительским пожатием плечами. Прошло несколько лет, и отец попросил у меня времени для важного разговора. Так я узнала имя своей «особенности» – синдром Морриса. У меня нет матки и яичников, потому нет и менструаций, потому и не будет детей. На хромосомном уровне я – мужчина. Чем раньше, тем лучше удалить недоразвитые тестикулы, спрятанные у меня внутри и грозящие однажды переродиться в злокачественную опухоль; неотложность операции и подвела к разговору.
Отнятое материнство меня, двадцатилетнюю и еще не влюблявшуюся, не удручало. Предстоящая операция, первая операция в моей жизни, тревожила. Но была ли я раздавлена или, наоборот, захвачена правдой о своей сущности? Своим невидимым, считай умозрительным, как бы отделенным от меня, слишком глубоко загнанным в недра, выбрасывающим меня из меня самой, мужским полом?
Я смотрела на себя точно с широкого конца подзорной трубы. Я старалась проникнуться не трагизмом, так хоть античной трагичностью, фатальностью меня саму предварившего сбоя во мне, своей ложностью, кажимостью. Но все это будто, не впитываясь сквозь кожу, скатывалось с меня, оставляя сухой, бесплодно-сухой, не приносящей плода очистительного отчаянья. Одно под видом другого, я была аппликацией, наклеенной на чуждый фон, но чуждость этого фона оставалась для меня вчуже: зная, что другая, я не могла прочувствовать, насколько другая. Мой «химический» пол не отвечал мне, как мозоль на прикосновение, и я не отвечала ему. Поощряемыми мужскими качествами я похвастаться не могла, равно и щегольнуть предосудительными. Не оправдав посулы Интернета, синдром поскупился на «отступные» своих фейных даров. Стать, выносливость, мужество и воля Жанны д’Арк (во второй редакции синдром носит ее имя), обусловленные высоким уровнем тестостерона острый ум и великолепие шевелюры затерялись на почте. Я была не сверхчеловеком, а только минус-женщиной. Я была меньше самой себя.
С удалением зародышей тестикул я лишилась и истинного, исконного пола, я опустела.
На какой-то день после выписки из больницы, лежа в кровати и уже засыпая, я ощутила судорогу, прошившую меня вдоль. Я вспомнила, что лет с десяти до тринадцати тосковала о старшем брате, которого не было. Тлеющий ли сигнал гонад или заурядное детское одиночество, но в каждое событие повседневности я подселяла брата, через него пропуская, его взглядом и голосом просвещая белесоватый поток.
Тем толчком с той ночи тоска вернулась в меня, но в изменившуюся меня – изменившаяся. Вернулась спокойно-внезапной, как все печальные и спасительные уяснения, мыслью, что я и есть мой собственный брат.
Дюжину лет с той ночи я носила его, не помня о нем. И вот срок истек. «Тайна» Кирилла явилась передо мною доконченная и раскрытая. А точнее – я перед ним, заключенным во мне все эти годы братом, теперь вышедшим и стоящим напротив, точно лакановское зеркало.
Я мечтала. То есть я мечтаю. Он может не верить мне, но я тоже мечтаю именно о таком брате, как он.
Знак уклончивого скепсиса, грустно-вежливую усмешку, я приняла бы не то что как правомерный, а как почетный, но Кирилл уставился на меня до почти режущей светлоты вокруг черных точек. Он верил и потому не мог поверить. Зависший взгляд стал предпоследней в тот день его репликой, не считая выказанного желания проводить меня до метро.
Над ступеньками оглянувшись на «сталинскую» вереницу, я увидела цвета грунта, цвета пород и подумала о том, что земные цвета должны быть по необходимости и земляными.
– Я позвоню вам, сказала я, но успела разглядеть изнаночное лукавство формулы и тут же поправилась: лучше вы позвоните мне. Да, ответил он, и я быстро стала спускаться.
За год до знакомства с Кириллом мне приснился сон.
Я стояла по щиколотку в солнечной вечерней воде лесного озера. Позади, из-за деревьев, донесся младенческий плач. Я пошла на плач, но тем временем плач превратился в смех, как если бы за время моего продвижения чуть в глубь леса для ребенка прошло несколько месяцев и он научился смеяться, а впрочем, не знаю, с какого возраста дети издают звуки радости. Я углублялась в лес и наконец увидела яркий свет, который лился оттуда же, откуда и смех, – из дупла. Там на трухе и прелых листьях лежал примерно годовалый мальчик. Источником сияния был какой-то участок его лица, может быть, на лбу, или этот источник постоянно по лицу перекатывался. Ликующий ребенок потянулся ко мне, и я вынула его. Я шла по тропинке, держа ребенка очень высоко, почти на плече – вероятно, потому, что не умею носить детей, – как Венера, несущая Амура, с картины Нарсиса Диаса, и тут я проснулась.
В воскресенье после церкви я забыла вернуть звук телефону, а когда спохватилась днем, увидела замороженный, от одиннадцати утра, звонок Кирилла. Я тут же вызвала номер, и на мои извинения, а вернее, в обход них Кирилл спросил – как бы перебивая, хотя не перебивал, – бывала ли я у Ферсмана. Даже и негеолог много потеряет, не посети он хоть раз Минералогический музей – к тому же этот находится прямо напротив входа в Нескучный сад. Собственно, мы могли сходить сегодня, но теперь уже поздно: касса закрывается, он узнавал, в пять, да и у меня наверняка планы на вечер. Обвинение в планах на вечер я отклонила, но согласилась, что ноябрьские сумерки – не самое уютное время для прогулок, тем более по Нескучному саду, который поэтому пусть вместе с музеем ждет до утра субботы.
Мне понравилось, что Кирилл употребляет слово «уютный» и не исповедует культ темного времени суток, который для меня был невыигрышной стороной романтизма, но больше всего мне понравилось, что он не спешит любой ценой встретиться. Пусть я предпочла бы увидеть его сегодня, а не заодно с музеем и парком ждать до субботы, но понимала, что этой «братской» несуетностью Кирилл уверяет, упрочивает и возделывает наше Geschwisterlein. Уповая на терпеливое превосходство над нами того, чему мы положили начало, веря в независимость его от наших усилий, я попускала себе хотя бы до времени не понимать, что же значит мой статус сестры и что значит он для Кирилла; назвав меня именно такой сестрой, каковая необходима ему, какой он видит меня; какой сестрой я должна быть, чтобы оправдать его ожидания?
Привязывая необходимость во мне, и непросто во мне, а в сестре, к насущному сейчас, какой помощи ждал от меня Кирилл? Брось его женщина (вряд ли он располагал на данный момент подругой, если был готов уделить мне два дня подряд), он испытывал бы необходимость в утешении равновеликом, а если допустить, что он виртуозный лицемер и всех своих «сестер» проводит одним путем, то перенос встречи ему же невыгоден.
Я ощупывала свою необходимость в нем, как слепой, а до его необходимости во мне не могла и дотянуться. Под моими пальцами только болью вскрикивали воспаленные бугры нагноившегося неразделенного чувства. Я знала, каково безнадежно влюбленной, но не каково влюбленной сестре. И если бы еще я воочию видела, что у влюбленной перевес над сестрой или сестра – всего лишь код доступа, чтобы влюбленная проскочила на закрытую территорию, но влюбленность не зачеркивала и не умаляла сестринства.
Будь даже у меня родной брат, разве я лучше понимала бы, что означает названое родство взрослых мужчины и женщины, когда из него отжаты порочная игривость и шкурная прагматика? Суперобложку для дружбы, вываренной в годах взросления до безвредности и бесполезности? Но, вскочив накануне из-за стола, в полный рост представая своему зеркалу, я отдавала себе отчет, что проскакиваю и между смыкающимися дверьми вагона, который умчит меня по линии наибольшего сопротивления, по еще никем не опробованному, экспериментальному, бесконечному сверхкольцу.
Я не умела дружить и не тяготилась своей замкнутостью. Мне был нужен не друг, но кто-то, кого нельзя выбрать, зато можно, если от рождения не имеешь, найти, кого, как я Кирилла, а он меня, вначале нужно совсем, вчистую не знать – именно для того, чтобы узнавать, возрастая рядом.
Я нашла брата, потому что потеряла мужчину из вагона поезда, мужчину из светло-серого здания. Или мужчину, потерянного прежде, чем я была? Я нашла брата, потеряв того, кого все равно не имела бы, – и после, и благодаря, и по причине потери. Брата, который был нужен мне еще раньше – раньше как в значении «до», так и в значении «уже не». Противоречия снимались в синтезе, как в фильме по сценарию, финал которого прописан, но реплики отданы на откуп актерской импровизации.
Рассудительное откладывание нашей встречи на неделю успокаивало меня не столько как признак искренности Кирилла в его «братстве», которая и без того была налицо. Оно успокаивало, намекая на достаточный запас времени. Нам предстояло взаимно узнавать и взаимно открываться.
Но наш телефонный разговор не закончился согласием о субботе. Удобно ли мне поговорить еще какое-то время? Тогда не могла бы я рассказать подробнее о философии света у Гегеля. Интернет, со светом не церемонясь, навел тень на плетень, но и не звонить же матери за консультацией – это бы ее убило.
Каламбур служил обелению сарказма, но служба вышла дурная: и каламбур, и сарказм были слишком топорными, чтобы второй мог спрятаться за первым. Я сказала, что Интернет можно понять: как таковой отдельной философии света у Гегеля нет. То, что Гегель говорит о свете, становится философией у меня или для меня, когда я соотношу его восприятие со своим. Гегель назвал свет нематериальной материей. Свет сродни духу: и свет, и дух проясняют, делают видимым, разница в том, что свет делает видимым другое, а дух – самого себя. Однако, по-моему, свет тоже делает видимым самого себя, а не только другое. То, что светом привносится – я говорю о солнечном свете, – невозможно объяснить, обосновать, разложить, но оно зримо помимо зримости освещаемых предметов.
То есть свет выше духа, раз ему доступно больше, чему духу?
Эта дикарски неподкупная логика, без малейшего подвоха и вызова, с точки зрения европейской метафизики и бурлескная, и кощунственная, обескуражила меня. Да нет, просто свет ближе к духу, чем того хотелось Гегелю; интуиция не подвела скорее Псевдо-Дионисия и его последователей в XII веке.
А почему он псевдо? Впрочем, нет – лучше продолжайте про свет.
Свет показывает, что красота не держится ни на чем. Он показывает это тем, что сам и есть эта красота, которая не обусловлена чем-либо материальным: формой, цветом предметов, на которые он проливается, их совершенством самих по себе. Ты смотришь, например, в перспективу улицы, куда угодно… и только рама кадрирующего взгляда полагает границы совершенству, носитель которого внутри этой рамы ты не можешь выделить. В тварном мире ничто не обладает красотой. И везде красота может быть явлена. Потому что физической, природной красоты вообще нет, красота духовна. В тварном мире ничто не обладает красотой, и она ничем в нем не владеет. Вот об этом свидетельствует свет. У света, хотя он и сотворен, ничего здесь нет, как и у духа. И здесь он всегда у себя – как и дух. А вообще-то мне трудно рассуждать о том, что в данный момент не перед глазами, иначе это уже разглагольствование, а не песня. Я собиралась сказать «не хвала», но окоротила себя.
Второй раз за наш разговор Кирилл вступил так, будто, выслушав до конца, перебивает. Он очень хочет, чтобы я увидела минералы, мне непременно нужно их увидеть. Это переубедит меня относительно того, что красота не держится ни на чем, что в тварном мире нет ничего, обладающего красотой. Царство минералов, сокровищница земли, там подлинная красота совершенного в самом себе творения, которую солнечный свет, конечно, раскрывает, но дарует не он.
А самоцветы?..
Вот уж кому, а им точно не нужен естественный, солнечный свет, недаром Кирилла они покорили сквозь музейную витрину дважды – в Оружейной палате и затем у Ферсмана, и, кстати, эта вторая встреча, теперь с первозданным, нешлифованным и тем более неограненным камнем показала, насколько вообще спровоцированная ювелирным искусством игра бликов безвкусна и бессильна против природной красоты. Впрочем, теперь Кирилл и по себе понял, что слова выхолащивают самое дорогое, когда не видишь его непосредственно. А ведь он не был в музее Ферсмана со студенческих лет, он будет всю неделю ждать этого праздника, как ему уже сейчас не терпится, скорей бы суббота. Тем не менее, если ему захочется поговорить о чем-нибудь стоящем, может ли он на неделе позвонить?
Я снизошла к его просьбе, а закончила тем, что и для меня вся неделя пройдет под знаком будущей субботы, ожидаемого переубеждения.
В чем я буду переубеждена? Что всякой плотной вещественности нужно зажечься извне, чтобы ее красота состоялась? И взамен убеждена в чем? В том, что если солнечный свет есть тело красоты, то лишь над поверхностью Земли, а ниже Земля справляется без него? Что красота – свойство предмета, пребывающее неотъемлемо, неизменно и независимо от переменчивых внешних условий вроде компоновки света и тени? Что однажды сотворенное уже несет в себе всю полноту качеств?.. Наконец, что подлинной красотой наделены только минералы, во веки веков, аминь.
Но не Кириллу ли с его естественно-научным образованием пристало знать, что плотная на глаз вещественность иллюзорна, что фотоны такие же материальные частицы, как любые другие, а чувственно осязаемая плоть так же бесплотна по существу, как луч на вид. Разногласие видимости и сущности, а лучше сказать, наружного и внутреннего – как мой мужской генотип при женском фенотипе. Ведь имеем мы перед собой то, о чем разглагольствуем, или нет, все равно наша болтовня елозит по плоскости, в лучшем случае попутно стирая пыль, но это стекло закрашено с обратной стороны.
Пятнадцать – двадцать лет назад музыка не имела для меня такого жизнеподдерживающего значения, как для большинства моих сверстников, но издали мне импонировал косолапый напор «металла», перегоняющий силу в громкость, кромсающий ее наивно-толстыми ломтями, чтобы оделить детей, женщин и просто слабаков. И я, когда мне перепадала порция, чувствовала подобие электрического зуда в мышцах и собственной власти над собой, не принуждающей, дружески-мягкой и дружески-крепкой.
Группа «Konrad», уже лет пятнадцать не существующая, удивила безропотностью и обилием, с которыми представлял ее Интернет. Но втройне удивительна черная подводка глаз, черный лак ногтей и, главное, замазанное тональным карандашом, но и сквозь грим себя выдающее пятно. Многажды воспроизводились несколько однообразных афишных фотографий, безыскусно-исчерпывающих, как учебная иллюстрация. Стоя, в согласии со званием фронтмена, чуть на переднем плане и строго по центру, молодой, статуарно красивый, весь темно-светлый – мучнистое от грима лицо, незагорелые подкачанные руки, черная одежда, жирно темнеющие из-за бриолина волосы – Кирилл смотрел, как полагается, прямо и немного исподлобья. Кольца еще не было, его замещали четыре перстня, по два на каждой руке.
Видео концертных выступлений в Сети не было, а скорее, их не было вовсе. Я скачала единственный альбом и прослушала от начала до конца. Альбом назывался «Что остается», и двоякость толкования казалась в этом обществе лобовой и ломовой прямизны чем-то рафинированным. На обложке, восприняв слегка пластилиновую фактуру и буровато-лягушачий глянец компьютерной графики двадцатилетней давности, коробились в куче ржавые не то броневики, не то танки, под искрасна-фиолетовыми, какими они бывают от фейерверков, но не от залпов орудий и не от грозы, небесами.
Автором музыки значился уже известный мне Иван, текстов – один из троих, изучавших сталь и сплавы. Непричастность Кирилла к самому сердцу творчества и огорчила, и тронула меня, но она же свела на нет мой интерес к словам. Тексты напоминали пышущую здоровой шизофренией лирику неглупого и неравнодушного к поэзии старшеклассника, впрочем, почему напоминали, если, скорее всего, ею и были. В них не упоминались ни рудники, ни копи, ни сталь, ни золото, ни уголь, ни шахты, ни пещеры горного короля, ни вырываемые с корнями буйством Рюбецаля на вершинах ветром сосны. В них, как и положено ему, стариковски куксился бестелесный юношеский бунт. Температура их была комнатной, за именами стояли понятия, а не вещи, и слово «кровь» не встречалось даже как абстракция. Сколь бы мизантропически ни резонерствовали стихи, сколь бы гностически ни мертвили хамскую материю, если в них проникло слово «кровь», дело сделано – они уже не могут сопротивляться жизни. Кровь сополагаема с жестокостью и страданием, но никогда со смертью.
Если инструментальное грохотанье с гоном перкуссионной отбивки и зубовным скрежетом синтезатора было мертвой водой, в хлесте которой слова кувыркались и захлебывались, перед которой тление отступало, то живой водой был голос Кирилла, несильный чистый баритон, пусть и обязанный электронике медной гулкостью, – на него возвращалась душа. Голос выдыхал и выплевывал кровяной жар человеческого в ледяной вихрь обстоятельств, внутри которого тело, зерно тепла, стегалось, секлось и жглось, как вокал внутри музыки. Льдистое крошево забивало рот и ноздри, наждаком шлифовало кожу, и сиянием кожи поглощалось его сверканье. Немея от стужи, тело не остывало. У любви мог отняться язык, любовь могла разучиться своему языку, но, разучившись себе, забывая, не узнавая и отвергая себя, тем яростнее в этом самоуничижении себе и служила. Исполняя свою мистерию, Кирилл с командой будто исполняли волю той, что скована собственной тяжестью и нелюбящей властью, а потому призывает власть любящую и любовь властную, – волю земли. Магма гудела в багряной мантии, металлоносный панцирь резонировал шуму крови. И там, в толще коры и под нею, тоже не было ничего нечеловеческого, ибо ничего не было, человеком созданного, там не было его руки, приносящей студеный, умерщвленный металл машин в родильный рудный сад. Не могло быть ничего человеческого в утробе Земли, в очаге человеческого дома. В этом неорганическом нутре была жизнь, а в организме на поверхности – смерть, жизнь в делах земли, смерть в человеческих. О смертности, смертельности нечеловеческого в делах человека была игра, о жизни человеческого в делах земли – пение.
Все это я торопилась выложить перед Кириллом, когда сама, наперерез, позвонила ему в среду вечером, сочтя то, чему он шесть лет отдавал себя, стоящей темой. Нет, выложить все это ему я не могла уже потому, что тогда, в ту неделю, этих слов у меня еще не было. Я хотела спросить, что отмерило шестилетний срок; не пытался ли Кирилл сочинять тексты, по крайней мере, как-то участвовать в их написании – но нет, этот вопрос, этого непоседливого ребенка, надо было, поборов в себе безответственную мягкотелость, удержать, ибо ущерб от него достоинству Кирилла был непредвидим. Имел ли Кирилл решающее слово лидера в коллективе, ему почти тезоименитом? Смирился ли перед большей стихотворной талантливостью, если вообще большей, а не противостоящей нулю с его стороны? Но вопросы остались при мне, во мне, до лучшей поры.
Я послушала альбом?! Интонация была та же, с которой он ровно неделю назад признал свое непонимание причины моего ложно-делового звонка, – она была непонимающая. Зачем мне его суперменские потуги, если ему самому они настолько незачем, что он, будь то возможно, променял бы эти годы на годы нормальной профессиональной деятельности. Но где для него суперменские потуги, там для меня, во‑первых, музыка, а во‑вторых, то, что, пусть полжизни назад, было ему дорого.
Дóроги – в тварном мире и после нескольких людей – ему всегда были только камни.
Как если бы вместо того, чтобы вручить подарок, Кирилл в меня им выстрелил. На внимательность к моим словам, во зло примененную, пришлась основная выработка боли, а поскольку боль тем самолюбивее и мстительнее, чем внезапнее, то я, благо сбереженные слова Кирилла вспомнились кстати, не замедлила отдарить.
А металлы?.. Ведь в геологию его привела мечта не о мужском бродяжном братстве, но о камнях и металлах, драгоценных прежде всего, однако последние почему-то, раз названные, исчезли со сцены. Между тем, питай он безразличие к металлам, в дипломе у него вряд ли возникла бы та запись, которая возникла, – одного попечения о будущем молодой семьи мало, чтобы отвернуться от единственно дорогого.
Раскаянье и страх ссоры подействовали сразу, не успела я договорить, как наркоз, впрыснутый мне по пути в операционную, только наркоз наоборот.
Да, действительно, я права. Золото. Странно, что он упустил. Золото.
Кирилл произнес это слово дважды, прежде чем, вновь запоздало перебив, но теперь себя самого, перенес нас в субботу. Поскольку в поисках музея, примыкающего с тыла к тылам жилых домов, я могу заплутать, да и все равно от метро пара остановок наземным транспортом, Кирилл предложил встретиться опять на платформе станции, теперь «Октябрьской»-кольцевой.
Автобус подъехал сразу, как мы вышли из метро, и все десять минут поездки мы не разговаривали. Я молчала потому, что молчал Кирилл, щурясь в суетливой сосредоточенности, и то глядя вниз, то за окно, то оборачиваясь на других пассажиров, но всегда минуя меня, будто путь до цели нельзя было засчитывать и использовать. Расчет времени оправдал скрупулезность Кирилла, чем тот был скорее весело доволен, чем горд: у музея мы оказались точно к открытию. Под темно-синей паркой, которую Кирилл снял в гардеробе, был белый джемпер с треугольным вырезом, надетый поверх рубашки персикового цвета, что, над черными кожаными брюками, как бы отчитывалось по пиршественной нарядности. Скорее весело-нервно, чем нервно-весело Кирилл отметил, что здесь все, ну, точь-в-точь, как двадцать лет назад, и призвал меня не пренебрегать самой обстановкой, законсервированной если не со времен основания, то со времен его детства, самим длинным, единственным залом бывшего усадебного манежа. Призыв был излишен, но я попробовала, не подыгрывая напоказ, сыграть в эту игру с собою. И вот, принявшись от моего глубокого вдоха, задышала школьница, которую ампирная роспись гризайлью на потолке, золоченые люстры, огромные вытянутые окна с полукружиями и лепные венки между ними, подпираемый ионическими колоннами заглубленный помост в торце, деревянные витрины, ковровая дорожка, бидермайерскими дворянско-усадебными розами защищающая Boden, пол и почву от попрания и презрения после буквально верховенствующей патетики, – все это уже не тешило и умиляло, как меня, но вырывало из прежнего и готовило к незнаемому.
В вестибюле, откуда мы по нескольким ступеням сошли в зал, Кирилл оставил и парадно-вступительную веселость. Свое волнение он опять, как и по дороге сюда, не мог разбазаривать. Кирилл не позабыл обо мне, не остался наедине с образцами (назвать их экспонатами казалось не то чтобы нечестием, но анахронизмом, словно я относила этот специальный термин в его роботоподобной моложавости ко дню сотворения суши, как будто глубь земной коры была и глубью времени). Скорее он, наоборот, не отпускал меня и, комментируя то, на что я смотрю, как будто направлял мой взгляд туда, куда его взгляд поспел секундой ранее. Он не смотрел на меня, но как бы подталкивал мое зрение. Не тащил меня за собой, а был сзади и чуть сбоку, благо загородить ему зрелище я не могла, и я, не чувствуя никакого давления, ощущала напряженность его водительства.
Я не спрашивала, хотя это воздержание трудно давалось, есть ли у него любимцы, подозревая свой вопрос в оскорбительности, не для Кирилла, разумеется, а для предмета: ведь выбор как раз уравнивал, разравнивал множество до однородной массы, примысливал ему изначальное безличие, которое произволом, выхватывающим что-то одно, якобы и снималось. Да и Кирилла должно было покоробить такое холодно-ленивое замазывание пестроты и дробности, чтобы нанести поверх пару-другую штрихов. Но, когда мы приближались к последним неосмотренным витринам, Кирилл вдруг сам спросил, понравился ли мне какой-нибудь минерал особенно. Кварц, ответила я наобум, не запасшись своим ответом на свой же вопрос. Кварц в чистом виде – или какая-нибудь из его полудрагоценных разновидностей, например розовый кварц, горный хрусталь, аметист или гелиотроп? Пожалуй, чистый кварц или горный хрусталь, как наиближайший к нему. Что ж, Кирилл меня понимает, однако у него кварц все-таки на втором месте, а на первом – пирит. Почему? Мы нагнулись к стеклу, и Кирилл сказал с улыбкой, которую я услышала, не увидев, потому что смотрела на вышколенные, выточенные из блеска, а потому не блещущие, но железно, изжелта-лоснящиеся кубики словно бы наименее земного, хотя и чуть ли не самого затрапезно-земного питомца коры: если честно, не знаю сам; но теперь знала я: подражанием золоту.