Полная версия
Детство. Отрочество. Юность
Хотя французский был обязательным языком светского общения, многие семьи действительно сначала нанимали немецкого гувернера. Тут могло сойтись несколько факторов: удачно освободившийся хороший учитель, личные предпочтения родителей и жизнь вдали от столиц. Так, в отдаленные губернии Российской империи мода на французских гувернеров пришла в тот момент, когда уже почти сошла на нет в Петербурге и Москве. Но гораздо более важная примета эпохи – то, что Николенька и Володя хорошо владеют русским языком. Например, далеко не все декабристы были способны с легкостью разговаривать и давать показания на русском языке. А знание родного языка среди знатного дворянства могло сводиться к освоенной в совсем ранние годы грамоте и просторечному языку, которым они общались со своими дворовыми. Еще пушкинская Татьяна
…по-русски плохо знала,Журналов наших не читалаИ выражалася с трудомНа языке своем родном.На государственном уровне поворот от французского к русскому языку обычно связывают с приходом Николая I, который в первый же день царствования поприветствовал своих придворных по-русски. Алексей Галахов, крайне востребованный в те времена педагог, в воспоминаниях описывал, как начинал учить русскому языку воспитанников в доме князя Гагарина и объяснял правила родной речи через французскую грамматику. В этом смысле Николенька, Любочка и Володя показательны для понимания, как изменилась ситуация в следующие десять лет.
Лев Толстой рассказывает сказку об огурце внукам Соне и Илюше. 1909 год[10]
ПОЧЕМУ ТОЛСТОЙ ИДЕАЛИЗИРУЕТ МАТЬ НИКОЛЕНЬКИ, НО НЕ ОТЦА?
Возможно, дело в том, что в собирательный, полностью вымышленный образ матери рано осиротевший Толстой вкладывает много личного, а отец Николеньки списан с конкретного человека, к которому писатель не испытывал сильных чувств. Толстой потерял мать в двухлетнем возрасте и едва ли сохранил о ней даже те смутные воспоминания, которыми наделил Николеньку, – «шитый белый воротничок», «нежная сухая рука», «родинка на шее». Мать Толстого не любила позировать художникам, поэтому у повзрослевшего писателя не было ее портретов, за исключением силуэта, вырезанного, когда ей было девять лет. Считается, что некоторые черты своей матери Толстой передал княжне Марье из «Войны и мира», хотя Мария Николаевна Толстая вела не столь уединенный образ жизни и была не так религиозна. Но всю жизнь у Толстого было ощущение необыкновенной, почти мистической важности этой фигуры для него: к ней он обращался в своих молитвах, и «молитва всегда помогала», ее он называл своим «святым идеалом», о ней даже под конец жизни не мог думать без слез. Николенька переживает смерть матери в сознательном возрасте, но и тут предметом анализа оказывается не характер матери, а сам факт потери.
А вот отец Николеньки не имеет ничего общего с отцом Толстого, которого писатель также потерял довольно рано, которого любил и который (в отличие от персонажа трилогии), овдовев, так и не женился снова. Отец Николеньки описан как характерный представитель «прошлого века», который «умел взять верх в отношениях со всяким». Толстой наделяет его собственными пороками: это «карты и женщины», которые к тому же сочетались с известной «гибкостью правил». От этих своих слабостей и отталкивался Толстой на пути самосовершенствования. Так что характер отца Николеньки становится объектом «микроскопического» анализа, а образ матери целиком складывается из ощущения доброты и любви, исходящих от нее, и не расщепляется на составляющие.
ПОЧЕМУ ДЛЯ ГЕРОЯ ТАК ВАЖНЫ ОТНОШЕНИЯ С БРАТОМ, НО НЕ С СЕСТРОЙ?Прежде всего, у такого положения дел была вполне естественная причина – раздельное воспитание. Мальчики и девочки в семье жили в разных комнатах, для них нанимались разные гувернеры, у них были разные занятия, и собственно цели воспитания тоже были разные. И если в совсем юном возрасте Николенька не так замечает эту разность (хотя все равно в его мире есть он и Володя, а есть девочки – Любочка и Катенька, дочь гувернантки Мими), то чем дальше, тем больше она начинает определять отношения братьев и сестры. Например, Николенька видит, как относится к девочкам Володя, который мог заботиться о них, но «не допускал мысли, чтобы они могли думать или чувствовать что-нибудь человеческое». Это отношение подается как норма: когда Николенька пересказывает брату разговоры с Любочкой или Катенькой, брат отвечает: «Гм! Так ты еще рассуждаешь с ними? Нет, ты, я вижу, еще плох». А кроме того, Николенька сам замечает уже «взрослые» привычки и манеры девочек, и, хотя ему кажется, что это они просто «выучились так притворяться», все же это делает границу между их мирами еще более осязаемой.
А что насчет отношений Николеньки с братом? Толстой был действительно близок со своими тремя старшими братьями. Именно общение с ними на протяжении всех юных лет служит для рано осиротевшего Толстого жизненным ориентиром. С ними в детстве он мечтает о муравейном братстве[11] и зеленой палочке[12], которая разом сделает всех людей счастливыми. Основным прототипом Володи нередко называют Владимира Иславина – незаконнорожденного сына Александра Исленьева, но, по другой версии, Володя списан с брата Толстого Сергея. Оба этих молодых человека восхищали юного Толстого умением вращаться в свете, которое совсем ему не давалось. Володя в трилогии куда более непосредствен, чем Николенька, его успех, красота и молодцеватость вызывают зависть героя. На этом фоне закономерно появление в жизни Николеньки Дмитрия Нехлюдова и сближение с ним. Основным прототипом этого персонажа считается вдумчивый, мягкий характером и немного угловатый Дмитрий Толстой – другой брат писателя. Он был куда ближе ему по духу, чем Сергей, и, кстати, разница в возрасте между Львом и Дмитрием была такой же, как между Николенькой и Володей: один год.
Эту тесную братскую связь Толстой еще раз воспроизведет в романе «Анна Каренина» в сюжетах, связанных с его любимым героем Константином Лёвиным. Впрочем, с сестрой Марией, названной в честь матери, у Толстого тоже всю жизнь будут очень близкие отношения, которые не пошатнет даже уход сестры в монастырь (в то время как Толстой не принимал православных догм).
ЗАЧЕМ ТОЛСТОМУ ПОНАДОБИЛОСЬ СРАЗУ ДВА ПОВЕСТВОВАТЕЛЯ?Толстой выбирает необычную для своего времени повествовательную технику. Стандартным решением были бы воспоминания повзрослевшего повествователя о своих детстве, отрочестве и юности. Чуть изобретательнее был бы рассказ от лица самого мальчика: тогда читатель проживал бы происходящее вместе с ним, «в режиме реального времени». Но Толстой решил совместить оба этих решения: в пространстве трилогии разом существуют и маленький Николенька, и взрослый повествователь. И это не единственное усложнение структуры повествования, хотя и самое неожиданное для современников. Примерно для таких случаев Виктор Шкловский придумал специальный термин «остранение». Цель этого приема – деавтоматизация восприятия. События показаны «глазами ребенка», он же высказывает о них свои детские впечатления, но дальше ситуация выходит за рамки его кругозора, и за дело берется взрослый повествователь, который выносит свое уже проверенное временем суждение.
Помимо этого, Николенька как герой также не лишен рефлексии, и его размышления подаются в прямой речи. «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!» – раскаивается Николенька, незадолго до этого думавший, что Карл Иваныч нарочно бьет мух рядом с его постелью. Это непосредственное, свежее восприятие тут же дополняется рефлексией юного повествователя: «Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены». А спустя некоторое время появляется и взрослый повествователь: «Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы». Помимо этого, в повестях Толстого иногда заходит разговор о событиях, которые никак не мог видеть ни непосредственно герой, ни один из двух повествователей (например, это разговор Карла Иваныча с отцом Николеньки в кабинете за закрытыми дверями).
Весь этот многослойный пирог изготовлен Толстым тонко, легко и непринужденно, особенно в «Детстве», где расхождение между маленьким и взрослым повествователем максимально. Если маленький Николенька не способен оценить важность какого-то эпизода или даже собственного движения души, то на помощь ему всегда готов прийти взрослый повествователь, который точно укажет, на что именно надо обратить внимание, и объяснит, какие у этого бывают далекоидущие последствия. Эта повествовательная схема во многом породила, по выражению Эйхенбаума, «двойной масштаб» – свойство, за которое толстовскую прозу ругал критик Аксаков. Толстой вообще не пишет «срединный» текст: его оптика настроена то на мелкие подробности (беспокойные пальцы приказчика Якова, завитки на шее матери и т. п.), то на общие размышления. При этом Толстой почти не дает классических описательных портретов: в его прозе все текуче, ничего нельзя ухватить вне момента. Огромные явления парадоксальным образом оказываются зависимы от незначительных мелочей.
КАК ТРИЛОГИЯ СВЯЗАНА С ДАЛЬНЕЙШИМИ ПЕДАГОГИЧЕСКИМИ ОПЫТАМИ ТОЛСТОГО?Очень тесно. Настолько, что критик Павел Анненков даже предлагал рассматривать педагогические опыты Толстого как органичное продолжение его трилогии, как «новый вид его художнического творчества». Только если в своей прозе писатель подходил к задаче, по мнению критика, с обличительным, отрицательным взглядом, то в Яснополянской школе проявилось созидательное, положительное начало. В трилогии Толстой изображал внутреннюю жизнь формирующегося человека, а попутно замечал, как он портится при соприкосновении с реальностью. В педагогической деятельности он поставил себе целью сохранить природную цельность и совершенство ребенка с помощью правильного воспитания. При этом по большому счету Толстой отрицает сам процесс воспитания, видя в нем насилие: взрослый человек за счет своего авторитета вкладывает нужные ему знания в голову слабого ребенка. Так что начиная с 1859 года в школе для крестьянских детей в Ясной Поляне писатель пытается создать условия, при которых возможен диалог учителя и ученика на равных.
В его школе не следуют дисциплине – детям позволяют наиграться вдоволь и установить собственный порядок, который будет лучше, чем предписанный взрослыми. Учитель старается живым языком, в форме интересной истории, дать ученику ответы на все волнующие его вопросы. Отсюда следует, что нужны не все традиционные школьные предметы, а только те, которые способны на эти вопросы ответить. А кроме того, Толстой активно развивает в яснополянских детях фантазию и любовь к сочинительству: рассказы о случаях из собственной жизни, которые создают его ученики, кажутся писателю едва ли не лучшими творениями мировой литературы. Обо всех своих педагогических находках Толстой рассказывал в журнале «Ясная Поляна», который заинтересованные в педагогике современники внимательно читали и обсуждали. Другое дело, что, по словам того же Анненкова, все эти принципы вряд ли можно было бы применить, например, в народном училище (да и сам Толстой следовал им специфично – декларируя нежелание навязывать ребенку определенное воспитание, он все же воспитывал своих школьников во вполне определенном духе). Именно поэтому Анненков даже предлагает считать толстовскую систему не педагогикой, а частью его творчества.
Азбука Льва Толстого. 1872 год[13]
КАК МОЛОДОЙ ТОЛСТОЙ ПИШЕТ О ЛЮБВИ?
«Любовь есть исключительное предпочтение одного или одной перед всеми остальными» – такое почти каноническое определение этому чувству дает Толстой в конце 1880-х годов в повести «Крейцерова соната». Проблема только в том, что сам писатель в этот момент уже не очень верит в возможность такого чувства между мужем и женой, а брак считает глубоко порочным институтом. Но четырьмя десятилетиями ранее взгляды Толстого были совсем иными. Его Николенька испытывает «что-то вроде первой любви» и первые разочарования в ней, а в юности влюбляется по три раза за зиму и ждет настоящего чувства, про которое ведь сразу будет понятно, что это «оно». Но все эти переживания не составляют главный сюжет трилогии, а оказываются на периферии – куда больше автора занимают отношения героя с самим собой.
Николенька едва ли не насильно пытается влюбить себя в знакомую ему с детства, но так вдруг переменившуюся Сонечку: «Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелек своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблен или так предполагал в продолжение нескольких дней». Этому чувству «от головы» противопоставлено другое, от «сердца», – к Вареньке, сестре его приятеля Дмитрия Нехлюдова. В отличие от Сонечки, она совсем не красива, а оттого Николенька не чувствует опасности влюбиться, и все же ему нравится проводить время с ней.
И вдруг я испытал странное чувство: мне вспомнилось, что именно все, что было теперь со мною, – повторение того, что было уже со мною один раз: что и тогда так же шел маленький дождик, и заходило солнце за березами, и я смотрел на нее, и она читала, и я магнетизировал ее, и она оглянулась, и даже я вспомнил, что это еще раз прежде было.
Тут намечены, в общем-то, важнейшие для Толстого оппозиции в чувствах: внешнего блеска и внутренней близости, надуманного и реально испытываемого, светского и домашнего. Все это потом будет еще раз переосмыслено уже более пристально и в «Войне и мире», и в «Анне Карениной», а история, видимо, настоящей любви Николеньки и Вареньки так и не будет дописана.
ПОЧЕМУ ТОЛСТОЙ ЗАКАНЧИВАЕТ «ЮНОСТЬ» ИМЕННО ПРОВАЛОМ НА ЭКЗАМЕНАХ?Толстой показывает юность как внутренне противоречивый период. В первой главе он прямо формулирует, с чего для него начинается юность, – и это не только осознание, что «назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию», но и стремление наконец-то действовать. Но решение «от головы», как это часто бывает у Толстого, совершенно не тождественно решению внутреннему. В «Юности» мы видим Николеньку, преисполненного благих намерений и блестящих амбиций:
…человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я. Потом буду ходить каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и деньги эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять все (что было это «все», я никак бы не мог сказать тогда, но я живо понимал и чувствовал это «все» разумной, нравственной, безупречной жизни). Буду составлять лекции и даже вперед проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперед буду знать все, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым ученым в России…
Однако он по-прежнему пребывает в неопределенных мечтаниях и сладостных предвкушениях, и эта часть – чуть ли не самая поэтическая во всей трилогии: сон на веранде, ночные шорохи, мягкие прыжки лягушек в траве. Провал на экзаменах становится закономерным результатом этого внутреннего конфликта.
Именно чувственное восприятие движет Николенькой, когда он проводит дни в доме своего товарища Дмитрия Нехлюдова (в чью сестру он влюблен) или же наблюдает, как его однокурсники готовятся к экзаменам (но сам при этом не пытается уследить за излагаемым материалом). Даже необходимость отвечать что-то на экзамене не сразу доходит до разума Николеньки, который продолжает пребывать в оторванном от реальности состоянии: «Наконец настал первый экзамен, дифференциалов и интегралов, а я все был в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчета о том, что меня ожидало». И только когда он берет билет, затем еще один и не может ничего сказать, а профессор объявляет результат, Николенька понимает, что произошло. Туман рассеивается, мечтания уходят, и герой, совершив полный круг, возвращается в исходную точку. Он снова хватается за придуманные им для себя «Правила жизни» и, подобно самому Толстому, обещает себе больше никогда не делать ничего дурного и не проводить ни минуты в праздности. По первоначальному замыслу писателя, на этом жизненном уроке юность не заканчивается, и Толстой обещает читателям рассказать дальше о ее «более счастливой половине».
ПОЧЕМУ «МОЛОДОСТЬ» ТАК И НЕ БЫЛА НАПИСАНА?При публикации повести «Юность» в журнале «Современник» Толстой поставил пометку: «Первая половина». Так что не была написана не только «Молодость» – без завершения, вопреки изначальному замыслу, осталась и «Юность». Первое время Толстой даже работал над второй ее половиной: в мае 1857 года во время путешествия по Европе писатель отмечает, что написал первую главу, и в ноябре того же года все еще называет продолжение «Юности» в числе своих творческих приоритетов. Но в итоге все идеи расходятся по замыслам других произведений, и «вторая половина» повести так и не появляется.
Причин тут может быть несколько. Во-первых, по мере сокращения возрастной дистанции между собой и своим героем Толстой, очевидно, столкнулся с проблемой: придуманная им повествовательная техника двойного взгляда перестала работать. Между уже не маленьким Николенькой и взрослым повествователем практически не остается дистанции, которая позволяла бы продолжить начатый в «Детстве» масштабный анализ. А во-вторых, Толстому явно мешали другие замыслы: например, «Роман русского помещика», произведение также автобиографическое, чей герой крайне близок к образу повзрослевшего Николеньки. Согласно замыслу, во второй части «Юности» Николенька «пробует ученой, помещичьей, светской, гражданской деятельности и, наконец, военной»: уже во втором пункте происходит пересечение с проблематикой «Романа русского помещика», где герой примерно того же возраста, также покинувший университет, как раз пытается заниматься хозяйственными делами. В итоге ни тот ни другой замысел не был полностью реализован, и ближе к концу жизни Толстому все-таки пришлось ответить на вопрос художника Петра Нерадовского: «Когда же будет продолжение “Юности”? Ведь вы кончаете повесть обещанием рассказать, что будет дальше с ее героями». По воспоминаниям, Толстой был раздосадован этим вопросом и ответил так: «Да ведь все, что было потом написано, и есть продолжение “Юности”». В этом смысле творческая траектория Толстого, который в основу своих произведений всегда кладет личный опыт, может быть прочитана как траектория личностного развития в целом. Удивительным образом она совпадает также с исканиями всех тех эпох, на протяжении которых творит Толстой. И «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Крейцерова соната», и даже последний роман «Воскресение» неизменно задевают нерв общественной дискуссии, отвечая разом и на вопросы самого Толстого, и на вопросы эпохи.
Детство
Глава I
Учитель Карл Иваныч
12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.
«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»
В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.
– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal[14], – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer![15] – говорил он.
Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.
«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»
Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.
– Ach, lassen Sie[16], Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.
Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.
Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:
– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.
Я совсем развеселился.
– Sind sie bald fertig?[17] – послышался из классной голос Карла Иваныча.
Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.
Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная. На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages»[18], в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.
В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.