bannerbanner
Станислав Лем – свидетель катастрофы
Станислав Лем – свидетель катастрофы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 14

«Жегота» – общеупотребительное название Совета помощи евреям при Представительстве («делегатуре») правительства Польши в стране. Совет возник 4 декабря 1942 года на базе созданного в сентябре Временного комитета помощи евреям им. Конрада Жеготы. Этот комитет основала католическая писательница Зофья Коссак-Щуцкая на пару с социалисткой Вандой Крахельской. Имя Конрада Жеготы было заимствовано из третьей части поэмы Мицкевича «Дзяды» и должно было сбить с толку немцев. 11 августа 1942 года, в разгар «большой акции» по вывозу жителей Варшавского гетто в концлагерь Треблинка, Коссак-Щуцкая втайне распечатала и распространила в польской столице пять тысяч листовок, в которых описывала ужасную участь польских евреев (уже, впрочем, известную миру благодаря АК, передавшей в Лондон информацию от группы «Онег Шабат» Эммануэля Рингельблюма) и призывала соотечественников, руководствуясь заповедью любви к ближнему, оказать им всю возможную помощь: «Кто не осуждает, тот позволяет. Поэтому поднимаем голос мы, католики-поляки. Наши чувства к евреям не изменились. Мы не перестали считать их политическими, экономическими и идейными врагами Польши. Более того, мы отдаем себе отчет, что они ненавидят нас сильнее, чем немцев, и что возлагают на нас ответственность за свое горе. Почему, на каком основании – это останется тайной еврейской души, но факт этот постоянно подтверждается. Осознание этих чувств, однако, не избавляет нас от необходимости осудить преступление. Мы не хотим быть Пилатами <…> Бог требует от нас протестовать, Бог, который велел не убивать»[169]. Вот с такой-то женщиной и сотрудничал Бартошевский. Сначала – в рамках основанной ею конспиративной организации Фронт возрождения Польши, а затем – в «Жеготе» (где состояла и знаменитая Ирена Сендлерова).

До Львова «Жегота» добралась лишь в мае 1943 года, когда спасать было уже почти некого. В том не было вины польских подпольщиков: их позиции на Львовщине были подорваны советскими репрессиями, а когда поляки начали понемногу восстанавливать конспиративные структуры, то действовали под двойным прессом – немецким и украинским. Вдобавок давала о себе знать неприязнь между пилсудчиками, эндеками и Армией Крайовой. Пилсудчиковская организация Клётца, действуя в отрыве от основных сил подполья, каким-то чудом сумела пережить советский период, но была раздавлена немцами в апреле 1942 года. А местный отдел АК во главе с присланным в сентябре 1941 года из Варшавы генералом Казимиром Савицким лишь в мае 1943 года добился, чтобы в его подчинение перешла хотя бы треть бойцов «Национальных вооруженных сил» (НВС) – вооруженного крыла Национально-радикального лагеря (крайних и самых боевитых эндеков). Но даже это происходило с огромным трудом: первого коменданта НВС убили его же товарищи, не желавшие признавать верховенство АК[170]. И не удивительно! Каково было им, завзятым антисемитам, сотрудничать с организацией, которая считала всех граждан равными в правах?

В итоге одними из немногих спасителей львовских евреев выступили греко-католический митрополит Андрей Шептицкий и его брат Клементий – настоятель Унивского монастыря. У них нашли укрытие, например, раввин Давид Кахане с семьей, сыновья расстрелянного немцами раввина Иезекииля Левина, будущий министр иностранных дел Польши Адам Ротфельд и другие – всего около двадцати человек. Андрей Шептицкий не только помог им спрятаться, но и отправил в августе 1942 года письмо Пию XII, в котором описал, как выглядит Холокост, а также предсказал, что нацизм приведет к «вырождению, какого история еще не знала» (трудное признание для человека, у которого коммунисты убили брата со всей семьей). А в ноябре того же года владыка обратился с пастырским посланием к жителям Галиции, напомнив о заповеди «Не убий!». Но при этом митрополит поддержал создание мельниковцами дивизии СС «Галичина» и давал интервью коллаборационистской прессе. Шептицкий не уведомлял Ватикан о своих политических жестах в отношении Германии, однако они (в частности, январское письмо Гитлеру от 1942 года) стали там известны благодаря двум униатским епископам и архимандриту ордена базилиан в Риме (кстати, украинцам, в отличие от чистокровного поляка Шептицкого)[171].

Шептицкому, конечно, было сложнее, чем Коссак-Щуцкой: он не сидел в подполье и должен был как-то взаимодействовать с нацистской властью, на которую с надеждой взирала значительная часть его паствы. Ему было даже сложнее, чем краковскому архиепископу Адаму Сапеге, который тоже остался в своем дворце, когда пришли немцы: Сапеге не приходилось доказывать право поляков на собственное государство, а потому он не провозглашал здравиц в честь фюрера и немецкой армии.

Все эти примеры проливают дополнительный свет на трагическое положение польских евреев: методично истребляемые немцами, они не могли найти сочувствия и у таких же жертв оккупации – поляков с украинцами (по крайней мере у большинства). Даже те, кого шокировали методы нацистов, помогали евреям через силу и с оговорками. Но и таких было довольно мало. Большинство же либо с безразличием взирало на уничтожение целого народа, либо азартно включилось в его истребление. Об этом еще в конце декабря 1939 года сигнализировал в своем рапорте о положении в стране курьер польского правительства в изгнании Ян Карский, посетивший оккупированную Польшу и даже сумевший проникнуть в Варшавское гетто: «Отношение евреев к полякам подобно их отношению к немцам. Повсеместно чувствуется, что они рады были бы, если бы поляки в равной степени воспринимали оба народа как несправедливо угнетенные одним и тем же врагом. Но такого понимания среди широких польских масс нет. К евреям они относятся в основном сурово, даже беспощадно, при этом часто пользуются теми полномочиями, какие им дает новая ситуация. Они постоянно пользуются этими полномочиями и часто ими злоупотребляют. Это их в определенной степени сближает с немцами». «Немцы наконец-то помогут полякам навести порядок с этими евреями» – такие настроения преобладали, по мнению Карского, в народе. Курьер несколько раз возвращался в своем рапорте к антисемитским настроениям соотечественников, указывая, что немцы эффективно этим пользуются для укрепления своей власти[172]. Польское руководство было так поражено признаниями своего курьера, что почло за лучшее смягчить некоторые пассажи, иногда совершенно исказив их смысл. К счастью, сохранились обе версии рапорта[173]. Все же, как ни неприятно было политикам в Лондоне слышать о соучастии земляков в Холокосте, они не стали игнорировать страданий евреев. 9 декабря 1942 года министр иностранных дел Польши Эдвард Рачиньский обратился с нотой к коллегам из 26 стран, подписавших Вашингтонскую декларацию объединенных наций. В этой ноте, составленной на основе рапортов Карского и данных, полученных от Отдела по делам евреев командования Армии Крайовой (которые доставил в Лондон тот же Карский), министр информировал союзников о нацистском терроре против евреев и призывал оказать им всю возможную помощь[174]. Это был первый дипломатический документ о Холокосте. В то время Львовское гетто доживало последние дни, а Лем вынужден был прятаться.

Казалось, работой в Rostofferfassung Самуэль Лем обезопасил сына, поскольку знак R (Rohstoff, то есть «сырье») на одежде и зеленая повязка поверх звезды Давида на рукаве с надписью «Nutzjude» («полезный еврей») в комплекте с документами фирмы, которую уважало гестапо, должны были стать надежной охраной от любых неприятностей. В самой фирме Лем не мог скрыть своего происхождения: там существовала неофициальная сегрегация, равно как и на «черном рынке», где евреям все продавали по более высоким ценам. Так что пока Лем трудился на «Кремин и Вольф», свидетельство о крещении было бесполезно. Тем более что одного свидетельства было мало. Требовалось еще иметь прописку, свидетельство о рождении, польский паспорт, свидетельство об арийском происхождении и разрешение из полиции. При наличии нескольких тысяч злотых и соответствующих связей достать такие документы не составляло труда. Но Лемы не были настолько богаты – их денег хватило лишь на «слабые» армянские документы, которые спасали не всегда: армян нередко путали с евреями во время облав[175].

14 июля 1941 года вышло распоряжение военного коменданта Львова всем евреям носить на рукаве звезду Давида. 22 июля был образован юденрат, а вскоре от евреев потребовали выплатить 20 миллионов рублей, для гарантии взяв заложников. Деньги были выплачены в течение месяца, но заложников это не спасло. Евреи подвергались систематическим вымогательствам и отправкам на бессмысленные работы, в ходе которых их жестоко избивали. Радио, газеты, даже выставки и театральные спектакли полнились антисемитской пропагандой самого низкого пошиба. Все синагоги были сожжены. На территории города возникли пять трудовых лагерей, один из которых, Яновский, в июле 1942 года перешел под юрисдикцию СС и превратился в полноценный концлагерь (куда среди прочих угодил, например, знаменитый впоследствии «охотник на нацистов» Симон Визенталь). В ноябре 1941 года, успев расстрелять первого председателя юденрата, немцы создали в северной части города гетто. Но акция по переселению туда евреев затянулась из-за неопределенности границ еврейского района. До марта евреи сидели на чемоданах, мучимые «страхом и надеждой»[176]. Где-то в этот период умер старший из трех братьев Лем – Юзеф[177].

В декабре 1941 года число ежедневных убийств евреев снизилось «всего лишь» до 50–100, что на фоне предыдущего ада выглядело передышкой. Теперь по городу шныряла еврейская полиция, которая комплектовала партии для отправки в концлагеря (на территории генерал-губернаторства как раз началась истребительная акция «Рейнгард»). В ходе одного из таких налетов в конце 1941 года или в начале 1942 года на глазах Самуэля Лема схватили Фридерика с женой. Самуэль видел в окно, как гестаповец возле отделения украинской полиции бил его брата по голове резиновой дубинкой. Тогда же попалась в руки полицаев и Берта Хешелес – мать Хемара. Она успела через какого-то мальчишку послать весточку брату: «Спасай меня!» – но что Самуэль мог сделать? Он даже не знал, где ее искать[178].

В марте 1942 года, закончив переселение евреев в гетто, немцы провели регистрацию рабочей силы. 50 000 мужчин и 20 000 женщин получили нарукавные повязки с буквой «А» и порядковым номером – им разрешалось свободно перемещаться по городу. Тогда же в Белжецкий концлагерь, замаскировав это под переселение, отправили первую большую партию обреченных – 15 000 человек. Отбором занимались сотрудники юденрата и еврейская полиция, которые на протяжении нескольких ночей собирали больных, неспособных к труду и стариков. Ретивость еврейских коллаборационистов хорошо запомнилась Лему. «Памятуя о страшных социологических экспериментах, какими были фашистские концлагеря, есть основания утверждать, что с помощью безграничного насилия можно создать почти любую систему межчеловеческих отношений и навязать сегрегацию между привилегированной и обделенной частями или даже целую иерархию каст, в которой единственной привилегией „элиты“ окажется более поздняя гибель. Я имею в виду прежде всего явления, происходившие во время оккупации в разных гетто», – написал он в «Диалогах»[179]. Это наблюдение созвучно фразе из доклада Филиппа Фридмана об уничтожении львовских евреев, опубликованного Центральным комитетом польских евреев в декабре 1945 года: «Торжествовал немецкий принцип разделения общества на классы более привилегированные и менее, на категории обреченных и тех, кому сохранена жизнь»[180].

24 июня 1942 года эсэсовцы среди бела дня вытащили из домов несколько тысяч женщин, детей и стариков и вывезли их в Яновский лагерь[181]. Спустя месяц гитлеровцы наложили на евреев очередную контрибуцию – на этот раз в размере 10 миллионов злотых. В августе территорию гетто резко сократили. Теперь с юга оно было ограничено железнодорожной насыпью и пройти в него можно было только под мостом на улице Пельтевной (ныне проспект Черновола). Гестаповцы и украинская полиция поставили там пост и опять отлавливали неспособных к физическому труду и бедно одетых, которых отвозили в тюрьму на улице Лонцького, а затем расстреливали[182]. Лемы вынуждены были переселиться в далекий район Знесенье[183]. Теперь на территории, где раньше проживали 20 000–30 000 человек, теснилось 135 000, правда, 50 000 сразу же отправили в Белжецкий лагерь, а в ноябре – еще 5000[184]. Это, однако, не предотвратило эпидемии тифа, которая сотнями косила ослабленных голодом обитателей гетто. 1 сентября немцы повесили председателя юденрата и 12 еврейских полицейских, прислав остальному руководству гетто счет за веревки. 18 ноября в гетто провели новую регистрацию рабочей силы: трудившиеся в армейских учреждениях получили букву W (Wehrmacht), а в военной промышленности – R (Rustungsindustrie). Всего таковых набралось 12 000, их поселили в лучших домах гетто, а остальных распихали по закоулкам и принялись регулярно прочесывать облавами. Понимая, что близится конец, все больше евреев отваживались на побег[185]. По воспоминаниям раввина Давида Кахане, в ноябре 1942 года в Белжец вывезли главным образом рабочих, которые и не думали скрываться, так как трудились на «арийских» предприятиях. Другая свидетельница тех дней сообщала, что среди этих рабочих больше всего было как раз из Rohstofferfassung[186]. Самая крупная из облав прошла 5–7 января 1943 года, когда были схвачены 15 000 человек, а юденрат окончательно упразднили. После этого гетто преобразовали в концлагерь под командованием офицера СС, но даже там неизвестное число людей умудрялось жить нелегально. Это были нетрудоспособные, с точки зрения немцев евреи, у которых был только один путь – на тот свет.

«Я посещал знакомых в Львовском гетто в конце 1942 года, в промежутке между акциями по ликвидации, – вспоминал Лем, – и не раз встречал мужей, имевших „новых жен“, а иногда жен с „новыми мужьями“. Эти пары вели себя как страстно влюбленные, хотя всего десятью днями раньше их предыдущих супругов убили немцы. Вдовы соединялись с вдовцами и наоборот, причем боль от потери, казалось, лишь усиливала чувство к новому партнеру. При этом я знал, что убитых долго и искренне любили, и речь вовсе не шла о промискуитете, в воздухе висел какой-то аффект. Было что-то макабрическое и гротескное в этих постоянно тасуемых парах, а говорить о тех, кто больше не существовал, было неуместно. Я объяснял это лишь ужасными условиями: люди, которые в обычных обстоятельствах после смерти близких долго приходили бы в себя, перед лицом смерти (вскоре наступившей), ища сочувствия, слепо отдавались другим, столь же несчастным, а может быть, ощущение близкой гибели легче было переносить хоть с кем-то, чем в одиночестве. Но если ты знал этих людей в нормальные времена, поверить в такое зрелище было очень трудно»[187].

Примерно в это время Лемы раздобыли яд, чтобы покончить с собой в случае захвата. Судьба евреев становилась все более очевидна, и яд превратился в ходовой товар, которым даже умудрялись спекулировать. По словам Бартошевского, родители Лема угодили в очередную облаву и оказались на Песках – районе возле Яновского кладбища, месте массовых расстрелов, проводившихся гитлеровцами. Там же собирали схваченных евреев для отправки в концлагерь. К счастью, Лем с помощью одноклассников, служивших в АК, сумел организовать родителям бегство, и те укрылись у бывшей экономки[188].

Вообще воспоминания Бартошевского рисуют нам героический образ Лема как участника движения Сопротивления, который умудрялся не только спасать родителей, но и содержать их за счет своих заработков на немецкой фирме. Причем Лем якобы работал на немцев до самого конца оккупации, используя это как прикрытие для своей конспиративной деятельности. И работал не в конторе по сбору вторсырья, а слесарем в автомастерских вермахта (Heereskraftfahrpark), где занимался диверсиями. Эти мастерские всплывают и в воспоминаниях самого Лема в мае 2004 года, причем Лем указывает, что работал там уже осенью 1941 года – и не слесарем, а механиком[189]. Выходит, Лем сначала устроился в одном месте, а потом – в другом? Может, для этого ему и понадобились липовые документы? Этого мы не знаем, но в интервью 1990 года Лем излагал такую последовательность событий: «С 1939 до июня 1942 года я изучал во Львове медицину (?! – В. В.). Осенью 1941 года начал работать в немецкой фирме Rohstofferfassung, затем переквалифицировался в автомеханика и наконец – в сварщика»[190].

Трудно сказать, что именно Бартошевский добавил от себя, рассказывая о беседах с покойным к тому времени Лемом, а что действительно услышал от своего товарища. Но судя по предисловию Лема к немецкому изданию книги Бартошевского о Варшавском гетто, написанному в марте 1983 года, в разговорах с будущим министром писатель целенаправленно изображал себя бойцом Сопротивления (возможно, чтобы не выглядеть бледно на фоне доблестного ровесника). Что, конечно, не говорит о том, будто все его рассказы Бартошевскому – сплошная выдумка. Напротив, именно в беседах с Бартошевским Лем позволил себе такие откровения, которые упорно скрывал от польских интервьюеров. Например, именно от Бартошевского все узнали, что первоначальной фамилией Лемов была не Lem, а Lehm. Бартошевский же – единственный, кто сообщил, что после спасения родителей с Песков Лем разместил их у бывшей экономки.

На Песках или рядом с ними Лем, кажется, действительно был. Уж очень красочное описание места сбора согнанных евреев он оставил во второй части «Неутраченного времени»: «Площадку окружали кордоны еврейских милиционеров в фантастически скроенных псевдоанглийских жакетах из разноцветных тканей. Время от времени раздавалась команда по-немецки, и тогда милиционеры начинали теснить толпу. Задние ряды евреев сидели на вытоптанной траве <…> За забором постоянно мотались шуцманы. Несмотря на это, несколько подростков все-таки пробрались к щелям между досками, предлагая людям яд в небольших конвертах. Цена одной дозы цианистого калия доходила до пятисот злотых. Но евреи были недоверчивы: в конвертах по большей части находился толченый кирпич»[191].

Видимо, была и экономка. Судя по письму Самуэля Лема Хемару, написанному в ноябре 1945 года, три недели он с женой скрывался у какой-то крестьянки на Знесенье, но 14 декабря 1942 года она велела евреям убираться. «<…> Мы уже хотели проглотить яд, когда появились знакомые, которые на какое-то время приютили нас»[192]. Можно даже предположить, что экономка была украинкой. Во всяком случае львовяне имели обыкновение нанимать украинок из окрестных сел для работ по дому[193]. От этих украинок, которых в прежние времена хозяева и не замечали, теперь зависела не одна жизнь бывших нанимателей, которые переписывали на них свое имущество с обязательством вернуть его после войны за хорошее вознаграждение[194].

Кто же спас Лемов на этот раз? Очевидно, их русская подруга Ольга Колодзей с польским мужем-ларингологом Каролем, который, как и старший Лем, пережил русский плен во время Первой мировой и в 1922 году привез оттуда жену. Вероятно, именно тогда, в декабре 1942 года, случилась история с поездкой на дрожках, о которой потом вспоминали и Лемы, и Колодзеи[195]. По их версии, Колодзеи вывезли Лемов на дрожках прямо из гетто, подкупив стражу. Вряд ли такое было возможно. Но каким-то образом Лемы ведь выбрались на «арийскую» сторону. Так что история с дрожками явно не выдумка: в какой-то момент они же появились в ноябре 1942 года, когда Лемы оказались у крестьянки, либо в декабре, когда крестьянка выставила их на мороз.

Тут любопытно даже не это, а то, что младший Лем, по словам его отца, уже тогда скрывался где-то в городе. Действительно, Лем вспоминал об этом, но лишь в предисловии к книге Бартошевского. По его словам, он вынужден был покинуть немецкую фирму из-за того, что его документы «погорели». По той же причине он спрятал под деревянной лестницей боеприпасы, которые стащил на складе трофейной техники. После этого Лем нелегально проживал в домике на территории Ботанического сада, рядом с Лычаковским кладбищем, и «слышал взрывы декабрьскими ночами, когда немецкие охотники швыряли гранаты в склепы, поскольку в них прятались сбежавшие из гетто евреи»[196].

Про Ботанический сад – чистая правда. Лема приютил там директор сада Гжегож Мотыка, успевший за предыдущие месяцы насмотреться на измученных и подавленных евреев, которых под охраной украинской полиции доставляли к нему на работы: «Они тряслись от ужаса, почти теряли сознание от страха. Было очевидно, что ни к какой работе в саду они совершенно не пригодны». Но Лем прибыл к нему не из гетто. «Известный ныне автор science fiction молил меня об убежище хотя бы на краткое время. Это был период величайшего обострения furor teutoncus, тевтонской ярости, самой опасной для скрывающихся евреев. Я согласился при достаточно необычных обстоятельствах»[197].

В интервью Бересю и Фиалковскому Лем не вспоминает о Ботаническом саде. По его словам, после разрыва с фирмой Кремина и Вольфа он перебрался на улицу Зеленую к неким Подлуским, которым за его содержание платил отец. Вряд ли в таком досадном пробеле виновата забывчивость: интервью Лем давал с разницей в шестнадцать лет, а истории рассказал почти идентичные. В этих же интервью он сообщил, что в 1943 году несколько дней прятал в гараже беглого еврейского полицейского, а потом выпроводил его прочь. Именно история с евреем и заставила Лема бежать с немецкой фирмы и обзавестись документами на чужое имя. Лем опасался, что если беглый полицейский попадет в руки немцев, то сдаст его[198].

С полицейским он, видимо, действительно пересекся. Речь, скорее всего, идет о неудавшемся побеге еврейских полицейских в феврале 1943 года, когда они, видя, что дни гетто сочтены, договорились о помощи с венгерскими солдатами, но попали в ловушку из-за предательства другого еврейского коллаборациониста. Буквально это и рассказал Лем Бересю. Но как это совместить с совершенно другим объяснением произошедшего, представленным в предисловии к книге Бартошевского? Такое впечатление, что Лем, словно тайный агент, выдавал разные версии своего прошлого: одну – для поляков, другую – для Бартошевского и немецких читателей.

В интервью 1982 года Лем поведал какую-то совершенно апокрифическую историю о том, что после бегства с «Кремина и Вольфа» «получил свободу и записался в книгопрокат, где мог читать сколько влезет». Именно тогда он якобы написал свою первую повесть «Человек с Марса»[199]. На самом деле писать он начал, пока скрывался в Ботаническом саду. Мы знаем это со слов Мотыки, который вспоминал, что его гость писал без перерыва. Да и сам Лем признался в письме Хемару, отправленном в 1945 году: «Я начал (по-серьезному) писать при немцах. Это был гашиш, чудесный наркотик, который позволял жить. Все рукописи я потерял вместе с вещами (и до сих пор мне их больше жаль, чем вещей, – инфантилизм, правда?) – ну и ладно»[200]. Потерял, потому что вновь вынужден был спасаться: «<…> Когда пару лет спустя после описанных здесь событий мне пришлось бежать от гестапо из „прогоревшей“ квартиры, бросив там тетрадь с собственной каллиграфией – стихами, – то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальной культурой, примешивалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать мои преследователи, если они владели польским языком», – иронично написал Лем в «Высоком Замке»[201]. Увы, даже владей гестаповцы польским языком, они лишились шансов приобщиться к высокому искусству, поскольку Мотыка из опасения обыска сжег все творения юного дарования (несколько толстых тетрадей!), а пепел развеял ночью в саду. Зато он нашел Лему новое убежище – на этот раз у знакомой немки[202].

Можно лишь догадываться, что за вирши выходили из-под пера Лема, пока он скрывался в Ботаническом саду. Зато мы знаем, кем он вдохновлялся. В интервью Бересю Лем сказал, что во время оккупации читал Рильке и с тех пор обожает этого поэта[203]. Рильке Лем действительно читал, но в другое время. А через оккупацию он пронес две книги: сборник стихотворений Хемара и томик Болеслава Лесьмяна «Луг». Лем сам написал об этом Хемару в 1945 году, заодно рассыпавшись в восторгах перед братом: «<…> Твой том был для меня чем-то бóльшим, чем просто твоими стихотворениями: это были очертания надежды, чем-то, что позволяло ждать и верить, что снова будет можно писать, а писать – это ведь жить?»[204] Хемар не ответил на это горячее послание, и с тех пор Лем вычеркнул его из памяти, но привязанность к Лесьмяну сохранил до конца своих дней.

Мы не знаем, сколько времени провел Лем в Ботаническом саду. Фиалковскому в 1998 году Лем сообщил, что жил у некой старушки, где в ожидании фальшивых документов ел блины, пока на улице шли облавы[205]. По хронологии, представленной обоим интервьюерам, это должно было происходить в 1943 году, после бегства с Rohstofferfassung. По хронологии предисловия к книге Бартошевского – задолго до, скорее всего в 1941 году. Вероятно, армянское свидетельство о крещении и кенкарту ему обеспечили те самые евреи, которые платили Виктору Кремину за свое трудоустройство, ведь «<…> изготовление фальшивых христианских метрик и арийских удостоверений личности было побочной деятельностью фирмы Rohstofferfassung»[206].

На страницу:
7 из 14