Полная версия
Журавли над полем
Владимир Киреев
Журавли над полем
Земля Тулунской государственной селекционной станции – одно из тех немногих великих мест, откуда по всей Сибири и Дальнему Востоку пошёл хлеб, выпеченный из собственной, а не завозной, муки, ибо здесь были выведены уникальные сорта пшеницы, и не только пшеницы. Около семидесяти сортов различных сельскохозяйственных культур было выведено и районировано, то есть пошло в производство. Сортов, способных противостоять ранним и поздним заморозкам, всевозможным вредителям и болезням, ветрам и дождям, вызревать в короткие сроки теплого времени года и давать добрый урожай.
Как водится, у истоков великого дела всегда стояли достойные поставленной задаче люди. Так случилось и здесь – такие люди не замедлили появиться. К таким относится и главный герой повести Владимира Киреева «Журавли над полем» Василий Степанович Маркин.
Яркая, цельная личность, большой труженик, с необычайно трудной судьбой, ученый-селекционер, а потом и производственник, Маркин превозмог все, что только в силах превозмочь человек, и до конца своих дней остался верен своему хлебному полю.
В повести просматривается три главных периода жизни Василия Степановича: приезд на селекционную станцию и работа в качестве заведующего отделом пшеницы, колымская эпопея и возвращение к нормальной жизни и работе, но уже в качестве агронома, главного агронома и заведующего отделением.
Но выведенные им в соавторстве с другими учеными сорта пшеницы продолжали жить своей жизнью, независимо от того, куда судьба бросила их творца, к чему привела и чем окончился его земной путь.
Хлебное поле Василия Степановича Маркина и по сей день кормит людей. И будет кормить до скончания века. И если так случится, что люди забудут его имя, то земля никогда не забудет, великая тулунская селекционная земля.
Журавли над полем
Глава 1
Беззаботное детство, немеренные силы молодости и время, когда жизнь повернулась к закату, соприкасаются равными по силе впечатлениями, которые входят в память сердца человека, и никуда от них не деться. Правда, в пору детства человек соприкасается с окружающим его миром с неосознанным интересом, и ему все внове, в пору молодости он еще не научился ими дорожить, а в закатных далях ему уже не дотянуться до того, что ушло безвозвратно, хотя и силится, тщится, все еще надеется и верит в невозможное.
Человеку вообще свойственно верить в невозможное, и это правильно, потому что нельзя прожить на свете без веры, надежды, любви, пусть даже жизнь впихнула его в такую нору, откуда, кажется, нет выхода, и где по сторонам только догнивающие болотные сырость и плесень, впереди – тупик, а назад обернуться не хватает решимости.
А память сердца Василия Маркина в самые трудные, как равно и в самые прекрасные, минуты его жизни разворачивала перед его воспаленным воображением одну и ту же картину…
Только что убранное хлебное поле с остатками соломы на нем…
Предвечернее небо с низко нависшими облаками.
Вокруг поля островки берез с обвисшими ветвями, на которых подернутые желтизной листья.
И летящие высоко в небе журавли – так высоко, что кажется крыльями своими они цепляются за облака, пробивая себе дорогу в те туманные дальние дали, где предстоит зимовать, и куда они стремятся от скончания века и будут стремиться до тех пор, пока будет на земле жизнь.
И он, Василий Маркин, с самого своего детства стремился в те свои туманные дали, потому и за работу на Тулунской селекционной станции, после окончания Краснодарского сельскохозяйственного института, взялся во всю ширину плеч и размах рук, а потом целых восемнадцать лет просто выживал, довольствуясь корочкой черствого хлеба, безвкусной, приправленной кашей-«кирзухой», похлебкой, глотком воды, малым теплом от железной печки в бараке и досками нар, на которых забывался на несколько часов, чтобы подняться по первому
толчку охранника. Вернее даже не по толчку, а по ленивому окрику человека с винтовкой в руках – самой что ни на есть верховной власти в колымском арестантском крае.
Так выживал он, Василий Маркин, так и дожился, наконец, до своего освобождения, чтобы начать жить сначала в свои почти пятьдесят лет… Дожился, возвращаясь теперь туда, где начиналась его работа ученого-селекционера и пока в точности не знал, как ему вести себя на людях, с чего начинать строить свою жизнь, с кого спрашивать за потерянные на Колыме, а потом на поселении годы, и какой ответ давать, если кто спросит, что и почему. Со сложными, противоречивыми чувствами возвращался он, Василий Маркин, к себе домой, хотя никакого дома у него не было на всем белом свете и никто его здесь не ждал. И что его ожидает впереди – не ведал, а спросить было не у кого.
***Почти неделю ехал Василий в поезде, и ни с чем не сравнить то чувство, которое охватило его, когда поезд пришел на станцию, название которой никогда не забывал и не смог бы забыть, если бы даже сильно этого захотел. Со щемящим сердцем он сошел на перрон, остановился, отчего-то обернулся на выбрасывающий пар пыхтящий паровоз, посмотрел в одну сторону, в другую и шагнул дальше – к узорчатому деревянному вокзалу, на фасаде которого красовалось название станции – Тулун, куда уже устремлялся сошедший с поезда народ.
Все вновь, все заново: земля, воздух, синь небесная над головой.
Да, в Тулуне он, Василий Маркин, не был восемнадцать лет, а после всего, что произошло с ним в эти восемнадцать лет, казалось и того больше, и он теперь с изумлением и любопытством вглядывался в улицы, дома, магазины, в лица встречных людей, надеясь втайне встретить кого-нибудь из тех, с кем когда-то жил и работал, но таковых не попадалось, и скоро он перестал всматриваться, а просто шел без всякой цели, наслаждаясь уж тем, что может идти, куда захочет.
Здесь, в пристанционном поселке, была окраина Тулуна. Окраина, обжитая со времен прокладки великого сибирского железнодорожного пути, принесшего сюда цивилизацию центральной части России, где построены были все те необходимые для жизни и нормального жизнеобеспечения узлы, здания, учреждения, какие бывают свойственны любому пристанционному поселку.
Вот высокое кирпичное сооружение водонапорной башни. А это – здание амбулатории. Там – столовая, расположенный на углу улиц Войкова и Шмелькова магазин, который местный люд так и называет – «Угловым». А вот и выходящий фасадом в сторону улицы Войкова красивый деревянный двухэтажный клуб.
Если пойти влево от клуба, то по левую же руку будет кирпичное здание банка, напротив банка – аптека. Все на своих местах, и хотя Василий, в пору своей жизни и работы на селекционной станции, здесь бывал нечасто, но хорошо помнил этот поселок, с удовлетворением отмечая про себя теперь, что несказанно рад снова пройти по знакомым ранее местам.
Наконец, он остановился у магазина с вывеской «Раймаг», сел на лавочку у приткнувшегося к магазину дома, достал кисет, сложенные стопкой листочки газетной бумаги и начал сворачивать самокрутку. Занятый своими мыслями, не заметил, что напротив его остановился некий мужичок, на лице которого отразились то ли интерес к новому незнакомому человеку, то ли любопытство, то ли что еще. Услышал и обращенный к нему вопрос, не сразу уразумев, что вопрос этот именно к нему, Василию Маркину, и что он здесь кому-то может быть нужен:
– Че, паря, приустал поди?.. Иль долгонько не бывал в наших краях – вишь, как сомлел и побелел головой-то?
Василий поднял глаза, плохо соображая, чего же от него хочет этот мужичок, однако мало-помалу успокоился, убедившись, что перед ним всего-навсего прохожий, и впервые за те немногие часы, что прошли с момента приезда, ему захотелось поговорить с живым человеком, который, как он понимал, никуда не торопится.
– Садись, уважаемый, – пригласил Маркин, слегка отодвигаясь на скамейке, чтобы мужичок мог сесть в некотором отдалении от него, и чтобы можно было видеть его лицо.
И в том сказалась выработанная за те восемнадцать лет лагерная привычка – никогда никого к себе не приближать, и самому никогда ни к кому не приближаться. И чтобы по возможности видеть человека целиком, а уж лицо, глаза – обязательно. Иначе можно вмиг расстаться не только с какой-никакой завалящейся щепоткой табаку в нагрудном кармане, но и с самой жизнью.
А я вижу – эдак неприкаянно сидишь, крутишь цигарку и вроде нездешний бедолага. Ну и думаю себе: а дай-ка пораспрошу-поразведаю, може, и в сам дели кака помощь требу ется…
Помощи от тебя, уважаемый, я не жду, и мне она, твоя помощь, без надобности, – грубовато, но спокойно прервал его Маркин. – Я в самом деле не был в Тулуне несколько лет, но мне есть куда идти. А сел покурить, потому что устал от впечатлений. Тебя-то как зовут?..
Никифором…
Ну а меня – Василием. Так вот, уважаемый Никифор, перекусить бы чего да, может, шкалик какой пропустить с устатку.
А вот-ка…– показал мужичок кивком головы впереди себя. – Местные говорят, мол, до революции здесь был кабак, прозываемый «Пьяным», дак теперь в ем столовка. И водочку подают.
Ну и пойдем, посидим, потолкуем.
Поднялись, перешли через дорогу, спустились в просторное подвальное помещение, где стояло с десяток столов и сидели люди.
У стойки Маркин заказал две тарелки щей и триста граммов водки, сели за стол под тусклым, расположенным под самым потолком, оконцем.
Хлеб, соль, горчица были дармовыми, можно было из большого трехведерного самовара нацедить чаю, за который также не надо было платить. Такое послабление народу в конце пятидесятых годов вселяло в людей веру в то, что в стране наконец наступят желанные перемены к лучшему, и что теперь год от года человек станет заживаться, забыв о голоде военных и послевоенных лет. Такое послабление нравилось, и люди стали чаще, за просто так заходить в разные столовые, буфеты, харчевни, которых в те годы было великое множество.
А ты, Василь Степаныч, меня не признаешь? – тихо спросил Никифор у занятого щами Маркина.
Нне-ет, – удивленно, не сразу отозвался тот. – И где ж это мы с тобой, уважаемый, могли встречаться?..
Поднял глаза, всматриваясь в лицо случайного собеседника.
– Дак на селекции в тридцатых. Я с конями работал подсобником у конюха Пашки Мурашова, а ты – в отделе пшеницы.
И Маркин в собеседнике наконец узнал конюха Никифора Говорина, которого запомнил еще молодым парнем, и который не раз запрягал для него лошадь. Теперь перед ним сидел далеко не молодой человек средних лет, худощавое лицо которого покрыла сеть ранних морщин. Впечатление усугубляли кургузый пиджачишко, застегнутая на все верхние пуговицы косоворотка, смятые волосы и отросшая, смятая же, бороденка.
Молоденького меня помнишь, – усмехнулся Говорин. – Был молоденький, да сплыл. И меня потерла жись… В армию забрали в том же 37-м, када тебя арестовали. Потом была финская. Только засобирался домой, тут и немец полез. А там и японская. В опчем, домой пришел только в 47-м. На селекцию не поехал, а решил устраивать жись здесь, на станции, где у моей жаны Аннушки проживала мать в небольшом домишке. Тут и застрял. Счас вот возчиком хлеба тружуся. Утрясь принимаю хлеб, что приходит с поездом из Нижнеудинска, перегружаю, развожу по магазинам и ларькам. Седни вот отработал, стреножил Серого – пускай пасется на поляне возле церковки. К вечеру схожу – переведу в конюшню да напою мерина. А селекция. Бог с ней, с селекцией. Ты вот был видным, сильным мужчиной. Высокий ростом, осанистый, с гордым взглядом. И теперь, я погляжу, не потерял гонору. Только поседел да фигурой округлился. Небось, сладко елось-пилось на тамошних харчах?..
Да уж, что сладко, то сладко, – усмехнулся и Маркин. – Врагам народа на Колыме особенно сладко жилось.
– А в чем, скажи, Василь Степаныч, ты провинился перед советской властью? Вить ты да еще Павел Семенович Попов только и возвернулись. Он, ежели помнишь, все стройками командовал, вроде прораба. А я хоть и молодой был, но хорошо помню, что забирали тогда мужиков чуть ли не из каждого дома. Вот позволь, попробую припомнить.
Никифор, называя фамилии, стал загибать пальцы:
Тебя, Василь Степаныч, взяли. Других по именам-отчествам я не помню, помню по домам, а это Колчин, Амелич, Быков, Шишлянников, Стари-цин, Попов, Олейников, Павлов, Сидорович, Тютнев, Руссков, Карпенко, Краснощеков, Фильмонович, Глухих, Гусельников, Казанцев, Михайловский… И еще, дай бог памяти… Да, еще Леваневский, Русаков. Може, кого и забыл, но мы считали – набирается более двадцати.
Выходит, не один я был врагом народа, – в другой раз усмехнулся Маркин.
Не един, что верно, то верно, – согласился Никифор.
О жене моей Прасковье и дочери Тамаре ничего не слышал? – спросил, хотя из письма к нему агронома Натальи Сенкевич знал о судьбе своей семьи.
Как же, Василь Степаныч, слышал, конечно. Прасковья твоя после того, как тебя забрали, заболела и померла. Дочку отвезли в детдом. Там и ищи ее корни.
Ну, ладно, – сказал, поднимаясь, Маркин. – До города надо добираться, а там и до селекции.
Седни, Василь Степаныч, не успеешь. Седни ты бы переночевал у меня, а завтрева раненько поутру и потопал.
Да не хотелось бы мне стеснять вас, – засомневался Маркин. – Вам самим, небось, тесно в доме.
А не надобно в доме, – заторопился Никифор. – На дворе тепло, дак на сеновале переночуешь.
Уговорил. Пошли.
Говорин жил недалеко – за деревянной церковью, обезглавленной в пору репрессий, какие в тридцатых коснулись не только людей. Снесена была и колокольня, и потому церковь как бы потеряла свой голос. Церковь закрывали и добрый десяток лет, а то и более того, пытались устроить здесь то школу, то мастерские, то что-то еще, но в 1944-м, когда вышло послабление верующим, ее опять вернули пастве и наполнилась она прихожанами, в которых во всякие православные праздники здесь не было недостатка. Тихое, огороженное невысоким заплотом место это притягивало любого, оказавшегося поблизости, человека каким-то исходящим от церкви во все стороны невидимым светом, какой достигал каждого и входил в каждого, заставляя замедлять шаг, тише произносить слова, меньше суетиться и вообще – меньше говорить.
И Маркина коснулся тот свет: он слегка повел плечами, будто пытаясь освободиться от чего-то такого, что мешает идти. Невольное движение это приметил его спутник и как бы между прочим сказал:
Ты, Василь Степаныч, видно, человек неверующий. И здря. Я вот почитаю за большую удачу жить вблизи церквушки. А моя Аннушка дак та прописалась в церкви. Во всякий день идет туда: помогает другим женщинам полы помыть, постирать что требуется, прибраться. И я ничего не имею против. От того и в моем доме порядок, и дети наши растут в уважительности к отцу-матери, и мы все проживаем с суседями в ладу. Душе-то человеческой потребен порядок, успокоение и вера. Ничто иное, окромя церкви, не способно все это дать. Я вот када пришел домой после трех войн, после всей крови и стенаний моих пораненных товарищей, дак тока в церкви и оттаял душой – обмяк и осветлился.
Как это: обмяк и осветлился? Ты, Никифор, случаем не заговариваешься? – глянул на Говорина Маркин.
Вот и выходит, что ты – человек неверующий. Неверующего видно сразу. Но ты, я думаю, человек не потерянный для Бога.
Вот заладил: Бог, Бог. А кто это и где он Бог-то?.. Где он был, когда я гнил в бараках, когда надрывался на каторжной работе, когда голодал и замерзал? Где!?..
Маркин все это проговорил резко, почти грубо. Он даже остановился, будто раздумывая, идти ли ему дальше с Говориным.
– Прости меня, Василь Степаныч, не волен я был проповеди тебе читать, знать, и впрямь натерпелся ты в жизни такого, что не приведи Господи. От того-то и взялась душа гнойными чирьями.
Но Маркин уже успокаивался, давно приучившийся не показывать своих истинных чувств окружающим, не распахивать душу, словно ворот рубахи, перед каждым встречным-поперечным.
– Ладно-ладно, – примирительно сказал он. – Я на Колыме всяких повидал – и верующих, и заклятых врагов церкви. Сидели вместе со мной и священники, и чиновники, и бывшие энкэвэдэшники, и просто такие, кто ни во что и ни в кого не верит. Но в самые трудные минуты, когда надо было согреться, все эти люди жались к друг дружке, потому что просто хотели жить. В самые треклятые минуты, когда умирали от голода, делились друг с дружкой последней коркой хлеба, потому что выжить можно было только круговой подмогой и подпорой. Но в то же время все они готовы были перегрызть горло любому только за то, что тот попытался нарушить общий неписаный закон, когда один возжелал выжить за счет другого.
Василий вдруг вспомнил, как ему, доведенному до крайней степени истощения, попал в руки кусок хлеба, и он понял, что если он тот хлеб не съест, то очень скоро придется распрощаться со всем белым светом. И он, Василий Маркин, в тот момент никого и ничего вокруг себя не видел – только этот черный спасительный кусок, который должен съесть, и тот кусок принадлежит только ему одному. Не видел он и оказавшегося рядом другого заключенного – с жадными горящими глазами и трясущимися руками, готового лишить его жизни. Не видел и того, как эти чужие трясущиеся руки вдруг выхватили тот кусок хлеба и отправили в раскрытый черный рот. Дальше он уже ничего не понимал, не осознавал, потому что вмиг оглох, ослеп, превратился в дикое животное, и уже не человек, а животное, в которое превратился он, Василий Маркин, сделало резкий бросок в сторону вора и выхватило тот кусок прямо из горла обидчика.
Лицо Василия потемнело, он отвернулся, хотел сплюнуть, да воздержался, и только что-то пробормотал про себя, не обращая внимания на своего спутника, который молча наблюдал за ним со стороны.
Давай-ка зайдем в церквушку? – вдруг тихим голосом предложил Ни-кифор. – Просто постоим, подумаем, каждый о своем, а?..
Нет уж, как-нибудь в другой раз, – коротко отрезал Маркин. – Если уж и суждено мне повернуться к Богу, то не сейчас – слишком о многом надо передумать и слишком многому надо заново научиться. Научиться жить среди людей, с людьми.
А тебе и не надобно учиться. Ты ученей любого ученого. И все у тебя будет ладно – попомни мои слова.
Даже так? – удивленно повернулся к нему Маркин.
Именно.
Глава 2
Вечерять будем без Аннушки, – говорил Никифор, когда подошли к его небольшому домику. – Седни церковный праздник, дак будет прибираться. Грязи завсегда хватает опосля людей.
Обо мне не думай, – отозвался Маркин. – Я не привык набивать пузо на ночь. Мне бы отдохнуть да подумать о своем.
Ну и ладно. Приготовлю тебе каку постель, а пока схожу до церкви, спрошу Аннушку, чего стелить, это ее хозяйство. Ты посиди, покури, оглядись. У нас тут спокой и порядок. Хочешь – за ворота выйди и там посиди на лавочке.
Никифор ушел, вышел вслед за ним за ворота и Василий. Разросшаяся черемуха заслоняла окошки дома, за черемухой – куст сирени. У других домов почти то же самое. Улица ухоженная, сухая, у стоящей в метрах двухстах церкви Николая Чудотворца – стайки женщин, в основном, как понял он, пожилых.
Мимо ковыляла худощавая старушка. В одной руке – палочка, другой держала мальчонку лет пяти. Тот шел покорно, зыркая глазенками в сторону стоящего у ворот дома «дяди». В душе Василия что-то ворохнулось, он вспомнил, что так-то таскала за собой в церковь и его самого когда-то бабушка Ефросинья Егоровна. Станица Расшеватская, откуда он был родом, и вообще Ставропольщина, издревле заселена была людьми верующими, а уж о крестьянстве и говорить не приходится. В семье Маркиных – Степана Александровича и Валентины Ивановны – с молитвой вставали утром, с молитвой же садились за стол, с нею же приступали к работе, с нею отходили ко сну. Во всякий церковный праздник в красном углу дома зажигали лампаду, и тот чудный, исходящий от нее запах Василий запомнил на всю жизнь. Помнил он и о том, что любил повторять его отец, а говаривал родитель так-то:
– Мы, Маркины, сынок, никогда не отступали от своей православной веры, а это значит, что никогда не вредили ближнему, никогда никому не завидовали, никогда и ни в чем никого не обманывали, а трудились в своем хозяйстве до поту и с удовольствием. Потому и достаток нашу семью никогда не покидал, даже в лихую годину. С божьим словом, да с поклоном, да с молитвой приступали ко всякому делу, и всякое дело у нас складывалось и получалось. Вот и ты живи так-то – множь то, что добыто было твоими отцом-матерью, дедами и прадедами. А ежели какой нищий забредет, так ты подай нищему-то, и тебе воздастся за то вдвойне.
Однако семью зажиточного крестьянина раскулачили одной из первых в станице, но к тому времени Василий уже закончил сельскохозяйственный институт и отбыл по распределению на Шатиловскую опытную станцию, что располагалась на Орловщине. Из Шатиловской откомандировали на Ту-лунскую селекционную станцию Иркутской области, а это уже была Сибирь, которая манила Маркина незнамо чем, но грезилось ему, что там-то он сможет в полную силу ума и таланта вывести такие сорта зерновых культур, какие и не снились кубанским земледельцам. Краем обетованным представлялась Маркину сибирская сторона, да в общем-то так оно и было: просторы земли – необъятные, леса – дремучие и первозданные, тропы – человеком нехоженые, воды – никем не промеренные, недра – никем не изученные.
Еще на Шатиловской слышал он и о Викторе Евграфовиче Писареве – к тому времени уже известном агрономе-селекционере, который работал на Тулунской селекционной станции с 1913 по 1921 год. Знал его сорта ржи, пшеницы. Образцы их были на Шатиловской и он держал их в руках, рассматривал, сравнивал с местными, орловскими и кубанскими.
«Вот где развернуться бы, – мечтал молодой агроном Маркин. – Вот бы туда поехать и поработать всласть…
Такая возможность представилась, и Маркин не раздумывал – так в 1933 году и оказался на Тулунской селекционной.
Пока перебирал в голове памятное, к лавочке подошел Никифор, присел с другой стороны.
– Войдешь в церковку – благостно становится на душе. Вот взял и помолился за тебя, Василь Степаныч. Труд небольшой, но, може, на пользу.
Вить ты, как я понимаю, гол как сокол, идти тебе некуда, а вот как встретят – это главное. За то и помолился.
Спасибо, мил человек, – усмехнулся Василий. – Только, думаю, пустое это, хотя кто ж его знает? В жизни много чего необъяснимого. Порой уж кажется, нечем, да и не за чем жить, и вдруг открываются пред тобою некие врата, и ты проскакиваешь плохое. И снова живешь.
Так-так, Василь Степаныч, именно так и бывает. Я на фронте не раз попадал в такие переделки, что иной, попав в подобные, тут же и сгибал. А я ничего, выжил, выполз, три ранения имею, контузию. И живу себе потихоньку. Думаю, Аннушка спасла меня своими молитвами. Я хоть и верующий, но специально в церкву не пойду – лень мне выстаивать службы. Постою-постою и – за дверь. Потом ругаю себя, а поделать с собой ниче не могу. Но иной раз, вот как седни, истово молюсь – душа, видать, просит. Я как глянул на тебя, сидячего у магазина, так и прозрел: вот, думаю, кого потрепала судьба дак потрепала. Прикинулся, будто тебя не знаю, а вить сразу признал.
Ох и хитрюга ты, Никифор, – улыбнулся Маркин. – А посмотреть, так простецким кажешься.
Какой же я хитрюга, Василь Степаныч? – обиделся Говорин. – Я сердцем открыт.
Да пошутил я, Никифор, пошутил. Не обижайся. А за добро твое – спасибо. Там, где я был восемнадцать лет, каждую минуту надо быть настороже. А чуть дал слабинку, и – проглотили тебя. С потрохами проглотили.
В сумерках полез на сеновал так и не дождавшись хозяйки этого дома Аннушки. Некоторое время лежал, вперив глаза в драницы потолка, затем повернулся на бок и заснул. Заснул глубоко и безмятежно, как засыпал в далеком детстве на сеновале родительской усадьбы.
Уже под утро приснилась ему арестантская палатка, да так явственно приснилась, будто и в самом деле вернулся Маркин в ту страшную затхлую нору, из которой не мог выбраться долгие десять лет, чтобы выйти на поселение еще на восемь годков. Он заворочался, застонал, перевернулся на другой бок и тут развернулись перед ним картины детства: родительский дом, мать, налаживающая пойло скотине, что-то выстругивающий рубанком отец, речка, станица Расшеватская, в которой не был более двадцати лет.
– Василь Степаныч, Василь Степаныч, вставай, утро уже, – донеслось откуда-то издалека, и Маркин не сразу осознал, что это кличут его. А осознав, резко сел, обхватил руками колени, тряхнул головой, отгоняя сон, на четвереньках двинулся к лестнице. Внизу его поджидал Никифор, взглянув на которого удивился – так поразило его чисто выбрито лицо Говорина, и это уже был другой Никифор – помолодевший и приободрившийся.
Василий хмыкнул, но промолчал, за него уже за столом высказалась жена хозяина Аннушка – миловидная, аккуратная женщина лет сорока: