Полная версия
Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
Утром, придя в советское посольство, он рассказал о случившемся и показал записку. Записку унесли и через несколько минут приказали: «Через час из порта в Советский Союз отходит пароход. Вы должны на нём отбыть отсюда». Он пытался протестовать. Его не слушали. Приказ есть приказ. А записку ему вернули.
Удручённый нелепо сложившимися обстоятельствами, советский гражданин стоял на палубе, когда начался сильный шторм. Команде приказали сбрасывать лишний груз в море. Он присоединился к матросам и усердно помогал при аврале. Когда же шторм утих и капитану доложили о самоотверженной помощи пассажира, тот велел пригласить его к себе в каюту. В разгар беседы, доверившись дружескому тону, наш специалист поведал капитану историю с запиской, не без основания полагая, что капитан знает не один язык и сможет ему перевести загадочную записку. Но, прочитав её, капитан изменился в лице, приказал запереть инженера в карцер и держать его там до тех пор, пока пароход не войдёт в советские воды. У обескураженного инженера оставался шанс показать записку жене по приезде домой. Его жена преподавала иностранные языки. После первых минут встречи он поведал о своих злоключениях, ожидая наконец разгадки. Но жена, глянув на записку, сказала, что он должен немедленно и навсегда покинуть их дом и больше в семью не возвращаться. Объяснений дать не пожелала. Отчаявшийся инженер ухватился за последнюю возможность: обратиться в бюро переводов. Уж тут-то ему обязаны перевести записку. Но когда инженер пришёл в бюро и полез в карман, записки там не оказалось.
Мы слушали упоённо, были заинтригованы до последней степени. С подобным концом никто не хотел мириться. Все требовали разгадки. Но как мы ни просили Ч. раскрыть, что же там было написано, он нам не уступил. На следующий день, встретив меня, рассказчик сказал, что если мне действительно интересно, что было в записке, то он может написать текст. Условие одно: способ перевести я должна найти сама. Записка была вручена. Я её развернула. Не по-немецки. Не по-французски. Не по-английски. Как же её перевести? Игра продолжалась. Было интересно.
В нашем классе Илья Грановский изучал эсперанто. Я без колебаний дала ему записку. Нахмурившись, Илья сказал, что это объяснение в любви. Способ объясниться, придуманный Ч., немало меня позабавил. Все эти воскресные впечатления были как бы внепрограммными, «внеочередными», идущими в обгон возрасту, равно как и моё признание маме, когда в газете появились первые фотографии новых маршалов: «Мамочка, я влюбилась!»
– В кого? – испуганно спросила она.
– В Тухачевского!
– Ну, дочь, ты далеко пойдёшь, – оценила мой выбор мама.
Газеты и радио тем временем оповещали о новых политических заговорах. Выяснялось, что недавние руководители страны устраивали крушения на железных дорогах, аварии в шахтах, отравляли продукты и т. д. Наши «вожди» оказывались «врагами». Сфера, в которой происходили столь непонятные и жуткие катаклизмы, была так далека и чужда, что вообще казалась не имеющей отношения к текущей жизни. Разум легче принимал информацию о землетрясениях, чем неполадки во власти собственной страны.
Одну из самых пугающих эмоций вызвало самоубийство Гамарника. Сама по себе эта фигура была так же далека, как Каменев, Зиновьев и другие. Поразил факт самоуничтожения как свидетельство человеческого отчаяния. Увиденное когда-то на газетном снимке лицо, обрамлённое чёрной бородой, казалось значительным, умным, заставляло думать о себе. Сама не зная почему, я была убеждена, что этот человек ни в чём не виноват, но, будучи невиновным, чего-то страшно боится.
Подвиги челюскинцев, перелёт через Северный полюс перекрывали муть этих странностей и неудобоваримых судов над членами правительства. Но однажды слово «враг» приблизилось и к нашей семье. В Москве арестовали фронтового друга родителей. Того самого Шлемовича, который работал в Кремле и всегда привозил вкусные гостинцы. Написала об этом его жена. Отец и мама собирались послать ему посылку. Я хоть и не вмешивалась в дела родителей, на этот раз пыталась их поторопить. Выяснилось, что адрес изменился, надо было ждать.
Я видела, как отец подавлен арестом друга. Тогда люди ещё не признавались, что по ночам не могут заснуть, прислушиваются к скрежету тормозов, к шороху автомобильных шин, и если машина останавливается возле дома, то цепенеют от страха. Мысль о том, что в разладе «с партией и народом» могут оказаться и мои родители, мне, понятно, в голову не приходила и не могла прийти.
По Ленинграду в те годы расхаживали мужчины в габардиновых пальто, часто с собаками на поводке. Они представляли собой особый тип людей. У всех у них было что-то общее. Явственнее всего это общее проявлялось в вальяжной хозяйской походке, когда человек уверен в себе, от каждого собственного шага получает наслаждение, и прятать это нет надобности.
У моих телефонных разговоров с подругами и друзьями были обжитые темы: о заданных уроках, о кино, о молодых людях и т. д. Но вот среди привычных звонков раздался необычный. Бабушка позвала к телефону. Спросили:
– Это Тамара Владиславовна? – Так меня ещё никто не называл.
– Да.
– Здравствуйте. С вами говорит друг ваших родителей.
– Здравствуйте. А кто вы?
– Вы меня не знаете.
– Нет, я всех знаю.
– А меня не знаете. Как они поживают?
– Спасибо, хорошо.
– Значит, вы живёте на этой же квартире, никуда не переехали?
– А вы у нас бывали?
– Неоднократно. Кровать в большой комнате стоит справа, буфет у стены тоже справа. Трюмо у окна в левом углу. Так?
– Так. Но если вы у нас бывали, тогда я вас непременно знаю. Как вас зовут?
– Михаил Михайлович.
– А как ваша фамилия?
– Это я вам скажу, когда мы увидимся.
– Вы хотите к нам прийти? Но мама с папой сейчас живут в Жихареве.
– Знаю. Я хочу, чтобы вы сейчас подошли к углу Первой линии и набережной. Я вас буду там ждать.
– Зачем?
– Мне надо кое-что передать для папы, вы ведь поедете к ним на выходной день?
– Поеду. Но вы лучше принесите к нам домой.
– Я вас прошу прийти туда, куда сказал. Жду вас. Приходите минут через пятнадцать.
Звонивший повесил трубку. Ни про какого Михаила Михайловича я никогда не слыхивала. От разговора остался чрезвычайно тягостный осадок. Но уклониться от встречи я посчитала себя не вправе. Что-то хотят передать папе – значит нужно пойти. У меня в тот момент сидела подруга, и я попросила её сходить вместе со мной.
На углу набережной и Первой линии было дежурное место свиданий, и там стояло несколько человек ожидающих. На мой вопрос: «А как я вас узнаю?» – мне было сказано: «Я к вам подойду сам». Мы ждали. К нам никто не подходил, и я уже решила уйти. Но едва мы сделали несколько шагов, как меня окликнули: «Тамара Владиславовна, можно вас на минуту?» Меня остановил холёный мужчина лет сорока в дорогом драповом коричневом пальто, сильно надушенный. Запах его духов меня долго потом преследовал. Михаил Михайлович начал с выговора:
– Зачем вы пришли с подругой?
– А разве нельзя?
– Конечно. Вы должны были прийти одна.
– Что вы хотели передать папе?
– Раз так получилось, то уж лучше в следующий раз передам.
С тем я и ушла. Человек этот, несмотря на свою респектабельность, показался мне неприятным. В субботу я поехала в Жихарево и про звонок и про свидание рассказала не отцу, а маме. Мама добросовестно пыталась вспомнить Михаила Михайловича среди бывших знакомых, но безуспешно. Что же он хотел передать папе? На этот вопрос мы с мамой ответить не могли. Главного инженера стройки звали Яков Ильич. Очень сдержанный человек. Он учил меня играть в теннис. Корт был недалеко, и, когда я приезжала к родителям, он кричал под окном: «Том, нас ожидает корт».
Вечером в клубе был концерт ленинградской бригады, и мы пошли все вместе. Сели в первый ряд: мама, Яков Ильич, я, ещё несколько человек. Последним в программе был фокусник. Он манипулировал платками, кувшином с водой, ещё чем-то и, подойдя к краю сцены, обратившись ко мне, предложил подняться и подтвердить, что в кувшине действительно нет воды. Я хотела было отказаться. С присущим ему добродушием Яков Ильич уговорил:
– Да поднимитесь, загляните, что там.
По окончании фокуса объявили антракт. Навстречу поднимавшимся с места зрителям двигались трое незнакомых. Они вплотную подошли к Якову Ильичу: «Следуйте за нами!» И, взяв его в кольцо, повели к выходу. Яков Ильич не проронил ни звука. Даже не обернулся. Так и ушёл между этими людьми. Просто ушёл. Арест был произведён у всех на глазах, в людном клубе. Действительность превратилась в какую-то нереальность. Всё как-то сместилось, сплющилось. Я не могла поверить, что присутствовала при аресте хорошо знакомого человека.
Более чем через год, когда многое изменилось в судьбе и нашей семьи, я встретила Якова Ильича на улице. Едва узнав, забежала вперёд: да, это был он. Яков Ильич оказался «счастливчиком». После следствия его выпустили на волю. Он был скуп на слова, почти ничего не рассказал, но, загнув обшлаг пальто и пиджака, показал «браслет», выжженный вокруг кисти руки. И пояснил: следователь тушил об него папиросы.
И снова не верилось в то, что вижу это своими глазами. А человек, представившийся другом родителей, снова позвонил через месяц. И опять не пожелал назвать свою фамилию. Я проявила настойчивость. Тогда он ответил: Серебряков.
– Как дома? – осведомился он.
– Спасибо, хорошо. Я спрашивала маму, она вас не помнит.
– Ну, об этом после. Сейчас есть дело поважнее. Вы собираетесь ехать в Жихарево на воскресенье?
– Да.
– Так вот. Вам на этот раз не следует туда ехать.
– Как? Почему?
– Ничего особенного. Беспокоиться не надо, но ехать тоже не надо.
– Объясните, почему? Что-нибудь случилось?
– Ничего не случилось. Но я прошу вас не ехать. Всё!
Я уже боялась этого человека. Боялась его имени, его недомолвок, пугающего смысла его усечённых фраз. Как всегда, в субботу я собралась ехать к родным. В поезд садилась с чувством неуверенности. По приезде во всё посвятила маму. Ей было виднее, в какую минуту сказать об этом отцу. Весь день я просидела дома. На звонки просила маму отвечать, что меня нет. Папа уже давно, разговаривая с кем-нибудь из посторонних, не без гордости представлял меня: «Это моя старшая дочь». Мне стала видеться в этом доля доверия.
К вечеру того дня папа уходил на товарную станцию встречать состав с вербованными, которых набирали в Центральной России. Я попросила его взять меня с собой. Было неодолимое желание по-взрослому, серьёзно поговорить с отцом о Серебрякове. Готовилась к разговору как «старшая дочь». Папа в сапогах, в брезентовом плаще шагал впереди. Я едва поспевала за ним. На станции выгружались приехавшие на заработки люди. Папа приветствовал их речью. Духовой оркестр хрипло, в захлёбе от полившего дождя, проиграл марш. Мы возвращались к дому, когда уже стемнело. За пеленой дождя перемигивались огни стройки.
– Папочка, – начала я, – знаешь, несколько раз звонил какой-то человек, отрекомендовавшийся твоим другом. Я не знаю, что ему надо, но он просил меня сегодня не ехать сюда.
Папа отмахнулся:
– Это тебя твои кавалеры разыгрывают.
– Что ты! Я видела этого человека. Он пожилой, он…
– Ерунда!
Отец не поверил мне, не встревожился, не захотел продолжать разговор. Диалог опять не состоялся. В воскресенье часов в десять вечера я уезжала в Ленинград. Поскольку мой приезд уже перестал быть тайной, на вокзал, как обычно, меня провожали друзья. Мама тоже пошла. Со ступеней вагона я обернулась, чтобы ещё раз со всеми попрощаться. И в тот же момент увидела, как от станционного помещения к поезду идёт Серебряков с собакой. Мама почувствовала, как я испугалась, и мгновенно обернулась именно на него. Он сел в один из первых вагонов. Поезд тронулся. Только этот взметнувшийся мамин взгляд и был каким-то утешением. Мне было страшно сидеть в полупустом вагоне пригородного поезда, зная, что рядом едет непонятный, что-то знающий про нас человек. Может, и не враг, но и не друг. Я неотрывно смотрела в вагонную дверь, ожидая, что он войдёт сюда вместе с собакой. Он появился на перроне в Ленинграде.
– Ну что ж, будем знать, что вам доверять нельзя, что вы человек несерьёзный. – И прошёл мимо.
Я ничего не ответила, да и не сообразила бы, что сказать. Фраза эта обижала, мешала, замутняла существование.
Через несколько дней арестовали директора строительства Иосифа Антоновича Курчевского. Папа был настолько потрясён арестом друга, что не мог ни с кем разговаривать. Не откладывая в долгий ящик, папу тут же исключили из партии за то, что он давал рекомендацию «врагу народа» Курчевскому. С поста заместителя директора отец был смещён и назначен начальником транспортного отдела. Мама рассказывала, что отец трое суток не ложился спать, повторяя только одну фразу: «Какое эти трое имели право исключать меня из партии?» Исключало его не общее собрание, а тройка из бюро. Мама плакала: «Владек! Тебя тоже арестуют!» Папа яростно кричал: «За что? За что меня арестуют? Не городи глупости! Не смей произносить это вслух!»
В пятницу, 22 ноября 1937 года, мама приехала в Ленинград, чтобы взять кое-какие вещи. В субботу после школы мы вместе должны были их увезти. Мама переночевала дома. Вернувшись из школы, я её не застала.
– Где мама? – спросила я бабушку.
– Садись пообедай, – заплакала она.
– Где мама?
– Сядь поешь, – повторила бабушка.
В комнату вошёл сосед, которому родители сдавали комнату.
– Тамара, вы взрослая девочка, – сказал Давид Абрамович, – надо быть мужественной. Сегодня ночью арестовали вашего отца.
Ещё плохо понимая, что с нами случилось, я только слышала, как, заглушая всё остальное, гремели слова: «Вашего папу аресто-ва-ли!» Телефонистка из Жихарева рассказала маме, как ночью пришли за папой, как делали обыск, как папа, по словам понятых, в несколько минут стал весь белый – поседел на глазах. Когда его уводили, сестрёнки бежали за ним до станции. Их отгоняли, но они всё бежали за ним и плакали. Телефонистка подобрала их и до утра продержала у себя.
После её звонка мама кинулась на вокзал к первому попавшемуся поезду. Схватив оставленные вещи, я заторопилась следом. В трамвае люди разговаривали между собой, словно ничего не произошло. Всё вдруг отодвинулось, стало посторонним, чужим. В поезде, забравшись на вторую полку, чтобы ни с кем не общаться, я смотрела в окно. Уже выпал снег. Папа возник где-то в глубине сознания. В сердце. И там его вели двое с винтовками. Папа оступался, проваливался в снег… двое подталкивали его. Я не могла одолеть, переварить эту картину: папа молча шёл и шёл под конвоем по ходу поезда… Я, оказывается, сильно любила своего сурового, безупречно честного отца. Едва не проехав станцию, забыв в вагоне все вещи, всё-таки успела выскочить из поезда.
Дома после обыска всё было разбросано. Из угла комнаты без слёз смотрели перепуганные сестрёнки. Ни к чему не притронувшись, лежала в постели мама. Попросила протопить комнату и что-то сварить поесть. Я хотела пойти к позвонившей в Ленинград телефонистке, но мама остановила:
– Не надо. Она просила не приходить. Для того чтобы позвонить нам, она ездила на другую станцию.
И теперь, уже без всяких вопросов, я всё стала понимать сама. Папы не было. Мира, в котором мы до сих пор существовали, не стало.
Было 23 ноября 1937 года.
Мы сразу оказались в полной изоляции. Как в ночь резни гугенотов, ворота нашего дома оказались помеченными знаком уничтожения. И ничто уже отныне не могло этого отменить. Не просто было сообразить, что надо делать сперва, что потом. Мама всё время плакала. Решений никаких принимать не могла. Я поняла и это.
На следующий день я неуверенно сказала: «Надо переезжать в Ленинград». – «Да», – послушно ответила она. Стало ясно, что я имею право голоса. И теперь, очевидно, решающего. Но я не была к этому готова. Следовало через что-то перепрыгнуть, нащупать под ногами какую-то прочность.
Начали собирать вещи. Их надо было переправить на вокзал. Мама позвонила в правление Назиевстроя. Жене арестованного начальника транспортного отдела в транспорте отказали. Вдвоём мы начали перетаскивать вещи на себе. В такие минуты рождается острое внутреннее зрение, душевная зоркость. Я ещё верила, что, увидев, как мы с мамой тащим на себе наш скарб, мои поклонники, столь изобретательно объяснявшиеся мне в любви, ринутся на помощь. Нет. Посёлок будто вымели. Из окон домов глядели знакомые, но на улицу не выходили.
И всё-таки, когда мы волокли на себе швейную машину, один человек не выдержал, вышел навстречу. Это был тот самый Михаил Иванович Казаков, который в Ириновке в один из лунных вечеров постучал ко мне в комнату и с которым меня связал первый в жизни тайный поцелуй. Когда он, твёрдо ступая по земле, шёл к нам навстречу, что-то из стремительно исчезавшего мира задержалось. Михаил Иванович дорого заплатил за этот порыв души. Через пару дней он был исключён из партии «за связь с семьёй врага народа».
Мы вернулись домой, в Ленинград. Надо было искать по тюрьмам папу. А как это делается? Куда и к кому обращаться?
Глава вторая
Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, моя первая политическая кличка, полученная от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное. Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям, в том числе к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я выискивала объявления на доске: «Требуются…» Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.
Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников». Твёрдая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превращалось в свою противоположность. Вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, казались мигающими огоньками чего-то ещё существующего, но уже подпольно. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.
Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом всё: поиски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сёстрами, попытки совместить учёбу с работой. Жизнь начиналась всерьёз. Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. На стене – портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.
Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент всё зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца – «врага народа». Долг каждого честного человека – поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение. К тому, чтобы отречься от отца? Раздумывать тут было нечего.
– Мой отец ни в чём не виноват! Он не враг народа! – отрезала я.
– Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? – жёстко наступали на меня.
– Право? Никто не давал. Я знаю своего отца. Он невиновен!
– Что ж, докажи.
Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?.. Впрочем, разговор об «отречении» представлялся мне средством, используемым для устрашения, для проверки моей готовности защитить отца. Не может же быть в самом деле серьёзным предложение отречься! Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня – обо мне.
На собрании я слушала, но опять не верила, что всё это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что её отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит её в данной ситуации вне комсомола.
– Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?
Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник из нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса. Решение формулировалось так – исключить из комсомола: 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» – отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца означает неверие в справедливые действия наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.
Казалось, кто-то непременно и немедленно должен всё это аннулировать. Уж во всяком случае в последней инстанции – райкоме комсомола – возмутятся недопустимо глупым решением комсомольского собрания. С этим я туда и шла, когда вызвали.
– Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! – хладнокровно подытожили там.
«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его. Меня ещё долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав. В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от половодья бывшей привычной жизни. Но вошедшая в дом нужда, как беспощадный лекарь, в упор требовала разобраться с собой.
* * *Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то посоветовал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придётся мне. На пересыльном пункте папа в списках – не значился. В «Крестах» папиной фамилии – не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой, особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально, «перспективно». Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.
Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом по-новому открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и совсем другую жизнь. Названия тюрем, решётки на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.
До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но всё-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять, толпа это или нескончаемо длинная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, молчали, исступлённо глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.
Ошеломлённая, не зная куда ткнуться, я всё же отыскала конец очереди. Совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как всё случилось: позвонили, вошли, сказали… Начали всё переворачивать, ворошить бельё, книги, письма… закончили обыск… увели… Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только её всё просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.
– А мой муж, – говорила другая, – повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чём не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чём не прошу!»
– А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» – добавляла следующая.
И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстранённым голосом спросил: