Полная версия
Жизнь – сапожок непарный. Книга первая
Добрым событием детской жизни стало мамино решение отдать меня в «группу» к француженке. «Француженкой» была русская, Екатерина Ивановна, – жена царского генерала Баланина, перешедшего во время Гражданской войны на сторону советской власти. Одна из комнат их квартиры, в которую меня допускали, особенно живо запечатлелась в памяти. Стены там были сплошь увешаны фотографиями дам в широкополых шляпах и военных в мундирах с эполетами. Солнышко скользило по овальным и круглым полированным рамам, ютилось в мякоти кресел. Было заповедно тихо. Молчаливый старик с пышными усами – сам генерал Баланин, – сидя в одном из зачехлённых кресел, читал.
Екатерина Ивановна, седая, с высокой причёской, одетая в шерстяную бордовую кофту и длинную чёрную юбку, учила нас не только французскому языку. Мы, десять-одиннадцать детей, учились писать, считать, оклеивать цветной бумагой картон и, обматывая его морской травой, так называемой раффи, изготавливать шкатулки и коробочки. Нас обучали реверансам, объясняли, почему не следует громко разговаривать, то есть всему тому, против чего потом восстала школа (за реверансы я в школе неоднократно получала тройки по поведению).
В рождественские дни ёлка здесь устраивалась обязательно. Собирались и дети, и родители. В инсценировке басни Крылова «Мышь и Крыса» я сыграла свою первую роль. Никто не мог понять, отчего, разучив текст Мыши, я не захотела надевать сшитый для этого персонажа серый балахон. Сама же я не решалась признаться, что он напоминает мне приютский ватник и поэтому так страшен. Здесь же я получила прозвище «любимчик». Я – «любимчик» Екатерины Ивановны. Её старческая рука гладит меня по голове, в живых глазах теплота. Я плачу ей пылкой привязанностью, преданностью и успехами.
«Группа», однако, просуществовала недолго. Конец её связан с ничего для меня не значившими тогда словами: «их сослали». Они есть, но как-то не здесь, а далеко. А как же та стена с красивыми фотографиями? Как всё будет без Екатерины Ивановны?
* * *На летние месяцы мы с мамой выезжали в Белоруссию. И было одно причудливое лето, когда мы вдвоём оказались в покинутом и разорённом, оставленном людьми, но не Богом имении Пучково. Если то был произвол маминого желания – будь оно благословенно! Во веки веков!
Мне и поныне кажется, что у моего существования два начала. И подлинное, сокровенное берёт начало в том радостном лете. Хорошо запомнила, как мы ехали туда, в то имение, сначала лесом, затем через поля. Потом пространство стало организовываться стеной высаженных деревьев, перешедших в аллею с хорошо утоптанной ровной дорогой. За поворотом справа – сад, слева – каменный белый дом, соединённый жасминовыми и сиреневыми аллеями с другим – двухэтажным, деревянным, с террасами. И ни единой души вокруг. Ближайшая деревня Попадино в полутора верстах.
Поселились мы в одной из уцелевших комнат каменного дома, с каменными же гулкими полами, повыбитыми зеркальными стёклами в дверях, винтовой лестницей, ведущей на чердак. Вокруг дома на клумбах цвели белые и розовые маргаритки. За домом, примерно на версту, тянулся фруктовый сад. Этот обломок прошлого, будто выпавший из времени, был в то необычайное лето предоставлен разрушению и… нам. Для чего? Скорее всего, чтобы узнать, каким бывает приволье, и чтобы затем всю жизнь вспоминать о естественном уголке земли, освоенном прихотливой фантазией человека.
Мы поднимались рано. Мама вручала мне ножницы: нарежь букет роз. Розовый сад – за оградой через дорогу. Множество кустов с белыми, алыми, чайными и почти совсем чёрными розами. Трава и листья были ещё в росе. Она холодила. Шипы вонзались в пальцы, царапали руки, геройски защищая цветы, которые я всё-таки срезала. Солнце было ещё не жаркое. На стеклянных ярко-синих крылышках то планировали, то зависали стрекозы. Жужжа, пировали осы и пчёлы. Захлёбывались песнями птицы. Этот безнадзорный сад уходил от человека, уводя в одичание налаженную красоту. Он, как живой, давал ощутить свой нрав, протест и… беззащитность.
За аллеями и садом начинались поля. Забравшись в горох с его ползучими сочными и ломкими стеблями, разнимая половинки стручков, я пробовала сладкие горошины и наблюдала, как в жаркий полдень высоко в небе резвится и заливается песней крохотный жаворонок. У опушки леса собирала землянику. Ягод было полно и в саду: малина, крыжовник, смородина. Мама в медном тазу варила варенье.
Как никогда раньше, сумасбродка-мама здесь много пела, и пела именно о том, что происходило вокруг: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды…» Воды озера, куда мы ходили купаться, действительно румянились, и «быстрая чайка» касалась крылом его глади. На озере сохранилась старая купальня, зелёный мох на одной из уцелевших стен задержал оброненное мамой обручальное кольцо. Никого не стесняясь, кого-то и что-то славя, мама победно кричала: «Нашла!..» И я самозабвенно любила маму.
В глубоких заводях озёр по имени Удача и Устивье водились сомы. Но я была уверена, что там в придачу водятся и черти. По узкому болотистому перешейку между озёрами были проложены мостки. Их называли «кладки». Не решаясь признаться маме, что опасаюсь чертей, при наших с ней походах через облитый лунным светом сад в деревенскую баню я смотрела не под ноги, а по сторонам: вдруг выскочит рогатый и чёрный? И каждый раз проваливалась между досками кладок.
Бог мой! Каким нестрашным был тот детский страх.
Изредка наше уединение нарушали откуда-то наезжавшие и взрослые, и дети. Играя в горелки, все становились по двое:
Гори, гори ясно,Чтобы не погасло.Глянь на небо: птички летят,Колокольчики звенят.Раз… два… три…Последняя пара, беги-и-и…И вместе со всеми, огибая кусты и кочки, я мчалась, чтобы успеть соединить руки с тем, с кем была в паре. Схватившись за канаты, раскачивалась с кем-нибудь вдвоём на висевших в саду качелях: выше, ещё выше и отчаянней, чтоб взлететь над забором, над садом, схватить глазами кусочек дальнего поля, вырваться на простор, заглотнуть толику головокружительной выси. Что такое воля вольная, наступление утра, сумерек, я поняла тогда.
Много лет спустя узнала: до революции имение Пучково принадлежало помещику Шишкину, содержавшему в Петербурге Малый театр. Говорили, что управляющий у него был зверь; сам помещик слыл добрым. В имение он приезжал с артисткой-цыганкой, которую любил. Была у него ещё причуда: ежегодно менял мебель. Простоит год обстановка из карельской берёзы, потом на красное дерево поменяет, затем на орех, а ту, что отслужила, велит на чердак стаскивать. Во время революции помещик уехал за границу, а крестьяне окружающих деревень мебель растащили.
В Пучкове мы с мамой провели только одно лето, году в двадцать пятом. В последующие годы ездили в соседнюю деревню Попадино, где жили братья бабушки Дарьи: дядя Гриша и дядя Коля. Всего братьев было четверо. После смерти отца каждый получил в надел по девять десятин земли. Два брата по-своему распорядились наследством и уехали, а дома двух оставшихся в Попадине братьев стояли рядом, были разделены забором. В хозяйстве у обоих имелись коровы и другая живность. Оба сами сеяли хлеб, сами убирали. Огород и сад давали овощи, ягоды, яблоки.
День начинался с зарёй. Хозяйки выгоняли из хлева подоенных, неуступчиво толкавших друг друга, мычавших коров. Собранное стадо, бренчащее колокольцами, пастух уводил на пастбище. В доме просыпались, завтракали и отправлялись в поле. Вместе со всеми по холодку шла и я. Иногда мне давали серп, и я жала; иногда дёргала лён, увязывая его в маленькие снопики. Когда солнце было в зените, наступала пора «шевелить сено», и, протрясая его небольшими детскими граблями, я выбирала отсыревший низ кошенины, чтобы его прогревали солнечные лучи. Но чаще всего мне доставалось милое дело: гонять коня на молотьбе. Посередине крытой пристройки к току стоял столб с перекладиной, к которой был привязан конь. Сидя сбоку, я погоняла коня, что приводило в движение молотилку. Устав, соскакивала и бежала смотреть, как взрослые задавали в молотилку снопы, как шумно оттуда сыпалось шелковистое зерно и как из веялки оно выходило совершенно чистым, без половы.
С отрадой вспоминаю, как в обед пили квас, ели огурцы с мёдом и хлебом, отдыхали в тени, перед тем как вновь взяться за работу.
Конечно, меня отправляли домой раньше. Уже сидя на крыльце дома, я видела, как хозяйка встречала коров, зазывая их в хлев по имени – Рыжуха, Бурёнка, Капелька, – и, взяв ведро, принималась их звонко доить.
Солнце катилось к закату. И на фоне смуглого неба, на горизонте появлялись девушки, возвращавшиеся с поля. На плечах у каждой мирно лежал острый серп. Тягуче раскатывая слова, они выпевали: «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой…» Быстро темнело. В хату вносили лампу, разливали в жбаны парное молоко. Садились ужинать. Ели молча и расходились: кто спать, кто гулять.
В этой деревне, среди сверстников и взрослых, в атмосфере дружного труда я избавлялась от чувства одиночества. Меня замечали как всех, кормили как всех, как со всеми шутили. Как в некий слаженный целостный мир, успела я там окунуться не только в атмосферу трудолюбия, но и в обрядовую стихию. В Петров пост в июне вывозили на поля навоз. День этот назывался «толока». После столь нечистой работы, по обычаю, любой человек мог окатить водой другого. Вот и окатывали, а то и просто хватали на руки и бросали в озеро, благо деревня стояла на самом его берегу. И обижаться не полагалось!
Самым поэтичным летним праздником был, конечно, Иванов день – день Ивана Купалы. Девушки плели два венка, бросали их в озеро и жадно следили, соединит их или разведёт вода. Если соединит – быть замужеству, а нет – так в этом году ему не случиться. Праздник, однако, разгорался к ночи. Считалось, что в эту ночь цветёт папоротник и тот, кто увидит его цветущим, найдёт клад. Боясь наступить на лягушку, страшась сырости и кромешной тьмы, я без оглядки углублялась в чащу леса: вот-вот увижу что-то немыслимое, невообразимо сверкающее. Нет, цветущего папоротника увидеть не довелось, но во мгле то и дело мелькали светлячки, зеленовато-фосфорический огонёк в руках оказывался куском гнилушки. Лес обманывал. Я возвращалась на поляну, где уже вовсю полыхал огромный костёр. Пахло дымом, гарью и ночной свежестью. Взрослые разгонялись и перепрыгивали через огонь. Куда-то ввысь отлетали их пронзительные возгласы: «ох», «ух».
И вдруг в деревне Попадино всё изменилось. Идиллический мир расщепился. Откуда-то выметнулось слово «золото».
Возможно, эти события не задели бы моего сознания, если бы к ним не был причастен отец. Государство реквизировало церковное золото. Близлежащим городом был Невель. В деревне перепуганно и гневно говорили, что из невельской церкви забрали золотую и серебряную утварь. Шептали: «Грех-то какой!» Боязливо крестясь, вещали: «Бог накажет! Кощунство!» Людей, которые вершили столь святотатственное дело, называли «антихристами». Среди них был мой отец, принимавший участие в описи.
Не понимая, что значит «антихрист», с любопытством и испугом я смотрела, как по деревенской улице, провожаемый мрачными взглядами местных жителей, возвращается папа – спокойный, видимо убеждённый в своей правоте, – смотрела и… не верила в его показное спокойствие.
* * *Чуть позже в девятилетнее сознание вкатились два ещё более тяжеловесных и беспощадных слова: «раскулачивание» и «ссылка». И второе, связанное с моей первой учительницей Екатериной Ивановной, стало даже зримым. В семейном альбоме дяди Коли хранились фотографии двух старших дочерей. Они были сфотографированы по отдельности, каждая в фате и подвенечном платье, рядом со своим женихом. Теперь к ним прибавились тусклые любительские фотографии, присланные из Якутии и с Соловков. Я не верила, что красивые лица невест и непохожие на них суровые на любительских карточках – одни и те же Мария и Нина. Взрослые объяснили, что они так не похожи на себя потому, что одна больна теперь туберкулёзом, а у другой – порок сердца. Первой была раскулачена и сослана в Якутию семья Марии. Вторая сестра, Нина, вышла замуж за работника ОГПУ, жила в Москве. К ним приехал сбежавший из ссылки муж старшей сестры. Жильцы донесли, что у работника ОГПУ кто-то прячется. Проверили. Подтвердилось. Муж Нины и сама она тут же были отправлены в ссылку на Соловки.
События развивались стремительно. Недолго спорили, к «середнякам» или к «кулакам» отнести семейства братьев. Дядя Коля, имевший земли больше (ему переписал свой надел старший брат) и бравший в горячую пору «наёмную рабочую силу», был раскулачен первым. Дядя Гриша, в доме которого я жила то последнее лето, – вслед за ним. Обоих выслали. И один, и другой имели по шесть детей. Тех, что были ещё не самостоятельны, распределили по детприёмникам для трудновоспитуемых, остальных раскидали куда попало.
Так из Попадина были выдворены и эти, и другие семьи. Пахучий, вкусный, налаженный и осмысленный уклад деревенской жизни, способный отстраивать человеческую душу, был стёрт с лица этой земли.
* * *Менялось многое и в городе. Примерно с 1926–1927 годов полупустой Петроград интенсивно превращался в перенаселённый Ленинград. Люди стекались сюда из деревень, из других, более мелких городов. Началось так называемое уплотнение. В нашу шестикомнатную квартиру одна за другой вселялись семьи с ордерами на площадь. И вскоре за нами осталось только две комнаты.
Каждый из новых жильцов устанавливал на кухне свой стол. Став центром, кухня превратилась в говорливое и шумное место, где тугим огнём гудели примусы, чадили керосинки. Сначала казалось, что это временные, ненадолго зашедшие сюда люди, но вскоре и я поняла, что они поселились здесь навсегда. Как и все остальные, наша квартира стала коммунальной.
Иногда здесь бранились. Бывало, над кем-то подтрунивали. «Коммунистка Комманова», как называли жиличку, поселившуюся в самой большой комнате, выкинула как-то в помойное ведро свои фильдеперсовые чулки. Наша домработница решила, что они ещё сгодятся для носки, и вытянула их оттуда.
– Ты только подумай! – смеялась мама, пересказывая эту историю отцу. – Она выхватила у Фени чулки и стала кричать: «То, что я выбросила, не смеет никому принадлежать!»
Курьёзов в «коммуналке» хватало.
В 1927 году в нашей семье произошло важное событие: у меня появилась сестра. Несколько дней я перебыла у родственников отца. Вернувшись домой, застала свою сестричку спящей в большой коробке из нежного сандалового дерева. Когда она рассматривала потолок, я прилагала немалые старания, чтобы попасть в поле её зрения. Мама хотела назвать её Галей. Папа воспротивился: пусть будет Валентиной.
Здесь же, на карповской квартире, три года спустя родилась ещё одна сестра – Реночка, Рената.
В семье стало хлопотнее, теснее, но и уютнее. Родители в конце концов выяснили свои отношения, перестали ссориться. Папа по-прежнему с работы приходил поздно. Но в те редкие вечера, когда он оказывался в семейном кругу, я замечала, что к сестричкам он относится несравнимо нежнее, чем ко мне.
Вдруг мой папа исчез. Какой-то человек на улице «опознал» в нём царского офицера, и папу арестовали. Посадили его в тюрьму на Шпалерной. Спустя несколько дней маме разрешили свидания; она брала с собой и меня. На выяснение ошибки ушло около месяца. После выхода из тюрьмы папа был переведён на другую работу.
К раскулачиванию в Попадине он никакого отношения не имел. Но коммунистов стали мобилизовывать, и вскоре папа был отправлен «на раскулачивание» в Сибирь. Из разговоров окружающих явствовало, что «классовая схватка» в деревнях перерастает в настоящее сражение: «кулаки убивают из-за угла, могут сжечь живьём». В самый разгар таких пугающих разговоров отец и уехал.
Письма от него приходили редко. Мама нервничала. Навещавшие маму друзья также тревожились за отца. Меня просто ошеломила присланная из Сибири папина фотография. Я его не узнала. Он отпустил бороду, выглядел необыкновенно измученным и худым.
Пробыл отец в Сибири около года и вернулся оттуда действительно каким-то другим, совсем замкнувшимся.
По обрывкам фраз и, главное, по некоторым его алогичным, как казалось, поступкам можно было заключить, что он в те годы жил весьма сложной внутренней жизнью, разрываясь между велениями партийного долга и простой человечностью. Не знаю, что ему стало понятно в Сибири, но, возвратившись оттуда, он забрал в Ленинград и прописал у себя двух сыновей попадинского раскулаченного дяди Гриши: старшего – Колю и моего милого сверстника Володю. Колю устроил на работу и на рабфак, после чего тот поступил в институт. В полном согласии с маминым желанием позже родители прописали к нам уже на другой квартире троих детей второго раскулаченного – дяди Коли: Марию, Феофана и Шурика.
То и дело в родительских разговорах стало возникать слово «чистка». Очередное эпохальное обозначение прочно прописалось в их лексиконе. «Чистка» означала, что там, где папа работает, происходит очередная проверка социального происхождения, выяснение, есть ли родственники за границей, и т. д. На последний вопрос папа отвечал «есть», поскольку в Риге жили его мама и сёстры. Кого-то из партии периодически «вычищали», что вызывало дома множество толков. Вкус к доламыванию старого быта искал себе продолжение в новых формах разрушения.
По ходу жизни менялись отношения среди фронтовых друзей отца. У одних «вспыльчивые» прожектёрские упования двадцатых годов уступили место более трезвым оценкам, у других они непредсказуемым образом переродились. Обозначившееся материальное неравенство сказывалось даже на внешнем облике старых знакомых родителей. В тех же фронтовых шинелях приходили к нам Тихонов и Красовский, зато один из прежних друзей – Шлемович – был переведён в Москву, в Кремль. Его наезды в Ленинград превращались в сущее празднество. Он привозил такие вкусные вещи, о которых мы просто не имели представления: например, хурму, которая была тогда заморской редкостью, икру, ветчину… Обещая хорошо устроить, Шлемович уговаривал отца переехать в Москву. Но папа наотрез отказался: «Из Ленинграда никуда не уеду. Трудности – дело временное. В том, чтобы их одолевать здесь, вижу своё назначение».
* * *Самым близким товарищем отца был Иосиф Антонович Курчевский. Папа давал ему рекомендацию в партию. Назначенный на пост директора завода имени Козицкого, Курчевский убедил отца стать его заместителем. Немаловажную роль сыграло, думаю, обещание отдельной квартиры. Родителей тяготила «коммуналка».
Так мы переехали в гораздо худшую, чем на Петроградской стороне, но в отдельную квартиру на Первой линии Васильевского острова. Она была на первом этаже, и окна выходили на северную сторону, что делало её безрадостной. Однако нам, трём сёстрам, нравился двор, уставленный поленницами дров, в который мы выходили гулять. При игре в «казаки-разбойники» за эти поленницы было интересно прятаться. Когда темнело, окна четырёх этажей вспыхивали оранжевыми, зелёными и золотистыми абажурами. Двор становился уютным, и было жаль покидать его, когда из открывшихся форточек нас, сдружившихся между собой детей, одного за другим выдёргивали родительские голоса: «Лида, домой!», «Коля, хватит!», «Валя, Тамара, быстро ужинать!».
Ещё в 1927 году я пошла в школу № 182, располагавшуюся на углу площади Льва Толстого и Большого проспекта Петроградской стороны. Прежняя система обучения в тот период подвергалась пересмотру. Вводились новации: то один преподаватель должен был вести все предметы («комплексная система»), то опробовался «бригадный метод», при котором спрашивали одного ученика, а отметки ставили всей бригаде: класс был разбит на несколько бригад. В класс приходили педологи, на какие-то доли секунды разворачивали перед нашими глазами цветные таблицы, пёстрые плакаты, рисунки с кольцами и треугольниками. По памяти мы должны были воспроизвести количество предметов, цвет, форму и расположение. На их анкеты «Кем хочешь быть?» ученики отвечали с вызывающей непринуждённостью: «налётчиком», «змеёй», «фокусником». Я написала «машинисткой». Уже в четвёртом классе изучался доменный процесс. Прежде чем учить, где следует ставить запятые, мы узнавали, что такое «шихта». Знаний я из этой школы вынесла немного. Больше, чем учителя, запомнились вожатые в юнгштурмовках.
Когда при переезде на Васильевский остров меня зачислили в школу № 4 на Среднем проспекте, мне шёл одиннадцатый год. В этой школе решительно всё пришлось мне по душе: и ученики, и педагоги. Заниматься стало интересно, привлекали ботаника, физика, химия.
С питанием и одеждой становилось всё хуже и хуже. Для руководящих партийных работников в те годы был установлен партмаксимум. Оклад не должен был превышать шестисот рублей. Несмотря на то что отец получал четыреста и был прикреплён к закрытому распределителю «Красная звезда», родители бились как могли. Стремясь что-то добавить к бюджету семьи, мама на зингеровской машине строчила для артели чехлы и рабочие брезентовые рукавицы. Нам, детям, давали пить темно-красную микстуру «железо» и рыбий жир, который мы спешили заесть посоленным ломтиком хлеба. Как нечто из ряда вон выходящее я долго вспоминала визит к папе на работу, где он отвёл меня в столовую и накормил картофельным пюре с кусочком мяса.
Однажды из командировки отец привёз пару живых гусей. Несколько дней их держали в сарае, затем переселили в ванную. Как раз в этот момент и пришли ко мне девочки из школы. Желая им показать степенных белых птиц, я немедленно повела их в наш «зоосад» из двух гусей. И когда через несколько дней в классе зачитывали список прикреплённых к диетстоловой, одна из побывавших у меня одноклассниц подняла руку и сказала: «А Петкевич не надо прикреплять. У них дома гуси!»
Выступление девочки потрясло. Сначала я восприняла его как не очень ещё понятный, но донос, а затем пыталась оправдать, как мама: «Семья девочки не прикреплена, как мы, к „Красной звезде“. Им живётся труднее».
Сидя дома, я как-то рассматривала старую подшивку журналов, на страницах которых было бесчисленное множество фотографий времён Первой мировой войны: вырытые ямы и ещё не сброшенные туда убитые солдаты, непролазная грязь, по которой тащились усталые вояки, и снова могилы, и опять трупы, трупы. Фотографии пугали. Я спросила маму:
– Мамочка, что страшнее всего не свете?
Будучи уверена, что мама ответит «война», удивилась, когда, опустив шитьё, она тихо, но чётко выговорила:
– Голод, детка!
Значит, не война? А что такое голод? Этого я ещё действительно не знала.
Социальное положение отца тем временем заметно изменилось. Как сказали бы теперь, он «выпал из номенклатуры». По каким-то частным вопросам он, как говорила мама, имел особое мнение, часто его высказывал и стал «неудобным и неугодным». Тогда бытовало выражение: «бросать на прорыв». Отца по партийной линии и стали «бросать» на хозяйственно-административную работу то в одно, то в другое место.
Ленинград нуждался в топливе. Вокруг города в болотистых местах имелись залежи торфа. Их надо было разрабатывать. Отца назначили директором Андогостроя – торфоразработок под Череповцом.
Лето первой папиной загородной службы запомнилось хорошо. В светлую звучную июньскую ночь с преогромным интересом я смотрела, как сквозь пелену клубящегося тумана на реке Суда причалила к берегу деревянная толща парома, перекинувшего нас затем на другой берег. Всходило солнце, дымилась гладь реки; среди пересвиста и перещёлкивания птиц я пыталась распознать соловьиное пение. «Ну, слышишь? Вот же он, вот!» – подсказывала мама.
Увидев приготовленное для нас жилище – разгороженную на две половины цветастой ситцевой занавеской комнату, – я растерялась. Мама, однако, звонко рассмеялась и сказала: «Мне здесь решительно всё нравится!» Тогда и мне здесь тоже всё понравилось, особенно мамин смех и благодарная улыбка отца.
По реке Андоге сплавляли лес. Сбитые в плоты стволы то затирало, то безудержно несло по течению. Задавленная плывущим деревянным настилом река отпугивала. Много раз я видела на открытых делянках змей, часто меня застигала гроза в лесу, но всё обходилось. Моя любовь к лесу граничила с одержимостью. И лес миловал меня.
В семье между тем возникла сложная, никак нежданная проблема. После перенесённого ещё на холодной карповской квартире воспаления лёгких у моей средней сестры Валечки начался туберкулёзный процесс. Поставить её на ноги могло только усиленное питание. После долгих и мучительных раздумий родители приняли решение: выписать бабушку Дарью, оставить меня с ней, чтобы я продолжала учиться в Ленинграде, а самим с младшими детьми уехать к месту следующей папиной работы – на Ларьянстрой под Тихвин, поселиться в деревне и купить корову, чтобы молоком и маслом поддержать здоровье сестёр.
Это стало коренной ломкой всей прежней жизни. Многое мне сейчас видится в неординарном решении родителей. Во всяком случае, предельная степень серьёзности в оценках главного и второстепенного, способность ограничивать свои желания и привычки. Они оставались приверженными идее «строительства нового общества» и заботе о здоровье детей.