bannerbannerbanner
Подкарпатская Русь
Подкарпатская Русь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Все увидели яркую не нашу этикетку на шёлковой нитке. Однако никто и бровь не подломил, не подхвалил обнову.

«Лучше б я мимо пролетела, – в досаде подумала ненастливая Торбиха, торопливо, с вызовом застёгиваясь. – Вот так за всэ добрэ благодарять… Щэ бока начистять…»

– Ты уж, Лиза, извини, что всё наперекрёс выскочило. – Выкричала, вылила старуха голос, теперь говорила уже мягче, уступчивей, однако с недоверием. – Вот колоколишь ты… Бачила…

– Ближче, чем Вас! – с холодной готовностью подвторила Торбиха.

– А, извини, не бреше твоя верхняя губа?

– И нижняя правдоньку торочит! Чего б заздря греметь крышкой?

– Опиши тогда.

– Чего ж проще. Какой родился, такой и есть. Сверху не закрасишь. Обличьем… – Торбиха внимательно посмотрела на Ивана, – обличьем схожий вот на Иванкову сторону.

– Про лицо я тебе сама пела на проводинах. Ты могла и не выронить это из памяти… Ты лучше скажи, что у него такое особенное на теле?

Торбиха всплеснула руками.

– Куча смеха и тилько, бабо! Да что ж я с им в одной кровати просыпалась? Не тот он мужик, чтоба позвало на что с ним такеичкое… Из себя дробнесенький… Мелочёвка… В меру не вошёл. По силам цыплак цыплаком. Что цыплак – слабше весенней мухи, слабше тени! У него смерть стоит за ухом дожидается…

– Постой! Постой, девка! – защитно вскинула старуха руку. – Лучше сознайся, что не видела. А так чего ж человека худославить?.. А особенное его на видах. Не обязательно одёжку спускать.

Хмыкнула в задумчивости Торбиха.

– А ведь, кажись… На одном ухе, на самом кончике мочки – с горошину родинка. Навроде серёжки?

– Вот! – старуха кинулась к Торбихе. – Видала! Лизушка! Родимушка! – Обнимая и целуя Торбиху, старуха горячечно запричитала, зажаловалась ей про то, что и на другом ухе была у Иванка такая же серёжка живая. Да не угодил раз Иван пану. Пан до таких степеней крутил ухо женатому мужику – оторвал серёжку. – Ня-я-анько!.. Живо-ой!

И Иван, и Петро, стоявшие, как на похоронах, не могли взять в толк эту весть.

Жизни их клонились к вечеру. Были они по годам уже давно дедами. Иван вон обсыпан внуками. И вдруг тебе на́ – сыскался у них папычка!

Нелепым, кощунственным представилось им навеличивать этим детски-чистым, высоким словом кого-то, именно кого-то стороннего, чужого.

Что соседа слева, что соседа справа, что любого прохожего, что того заокеанца звать отцом было одинаково непонятным, недостижимым – ни Иван, ни тем более Петро вовсе не знали его в лицо, не видали даже с карточки и ничего сыновьего, ничего благодарного не поднялось в их душах к тому далёкому ветхому старчику, невесть как вывороченному Торбихой из людской суетной преисподней.

Казалось, Иван не слышал матери. Отсутствующе, каменно смотрел перед собой и не мог приставить ума, не мог понять, что ж тут такое деется.

Присевший на лавку Петро, мягче норовом, покладистей, упёрся массивным вислым подбородком в сцепленные пальцы рук, что стояли локтями на коленях, тяжело ворочал жернова мыслей, и были его мысли про то, что всё в этом свете возвращается на круги своя. Поехала Торбиха – воротилась. Завеялся, затерялся полвека назад батенько – обозначился…

– Нянько… нянько… – больным шёпотом звала в слезах старуха, ладясь зарыться лицом у Торбихи на груди.

– Бабо! Ну на шо тако убиваться? Я ж Вам всё одно не достану его из пазухи, – набряклым голосом басовито прогудела Торбиха и, трубно охнув, повалилась старухе на плечо.

Саданул Петро кулачиной в ребром выставленную аршинную ладонищу, поднялся глыба глыбой!

– Перфект[5]! Весёленький перфект! Без сливовицы не разберёшь, – и, полуобняв плачущих, пробасил: – Айдате к столу, айдате. Айдатеньки!

Торбиха, патлатая, расхристанная, будто очнувшись, разом перестала блажно выть, кинулась подправлять волосы под нарядную газовую косынку не нашей работы.

– Вот дура с придурью! – честила себя. – Во-от уж где пересоленная дурайка! Вы-то, бабо, по делу кричите. А я с чего за компанию увязалась?

– Давайте, давайте в дом, – легонько поталкивая женщин, не отступался Петро. – Примете горячий градус, там всё сразу и прояснится.

– За присоглашение к хлебу, Петруня, спасибко, – в ласке улыбнулась Торбиха. – Да не в час… Некогда…

И к старухе:

– Я, бабо Аня, главно не сповестила… Вы… Жалко Вас… Вы всю жизню его выглядали. Кричите об ём как! А он там – парази-и-итствует!

Отшатнулась старуха.

– Лизушка! Что ты!? Что ты!? Не лови греха на душу. Вода всё сполощет. Злого слова – никогда!

– Не брешу, бабо.

И Торбиха – о, у Торбихи из рук не выпадет! – чувствуя, что каждое её слово в цене за золото идёт, пустилась со всей обстоятельностью, в деталях расписывать, как её встретили ладом да шиком, как закатили в её честь роскошную вечёрку, как стали сходиться гости и как тут-то Торбиха и вспомни про фотографию, вспомни и спроси и хозяев, и первых гостей, а не слыхал ли кто про деда Голованя. Ну пропал же такой человече без вестей!

– Это когда ж и успели запихнуть его в пропащои? – говорят ей и кажут в окно на пару, что приближалась. Мелконький старичок не то вёл, не то сам для надёжности держался – и это было всего вероятней – за середину опущенной руки ещё крепкой женщины под годами. – Наш Иванко ещё хват на все заставки. Собственной персоной! С собственной мадамкой Любицей! Бачь, саукался пар-разитяра!

– От живой жены женился? – темнея, удушенно прошептала старуха. – Что ты, Елизавета?! Из-под измороси да под ливень… Не бей язык попусту. Не верю! – обрубила с твёрдой решимостью.

– А думаете, – вкрадчиво стелется Торбихин голос, – я сразу поверила? Подождала… Входят… Разглядела я дедка. Не об чём, бабо, скажу я, тужить. Коржавенький бухенвальдский крепыш… Согнулся, как гриб при дороге. Ветхонький… А завидел меня, кто и прыти дал, бежака ко мне – ему про меня уже сорочили, – руки трясучие даёт:

«Дочурчинка… моя… Лизаветушка… Что ты принесла мне с родного краю?»

«Поклон от бабы Ани. От хлопцев».

Он так и отдёрнулся от меня… Будто громом его по уху огрело:

«Ка-ак?!.. Они ж-ж-живы?!»

«А чего б это им и не быть живу? Вы вон, извинить, при новой хозяйке казакуете! А Ваша баба Аня дотеперь щэ удруге не отдалась…[6] Дотеперь всё верит-надеется на встречку… Полвека ждёт! О! Подвиг русской любви!»

Даю я ему карточку.

Глянул плюгавик – как стоял, привалился к дверному косяку, росу пустил… Стоит… Слезой слезу погоняет… И раз по разу: прости, прости… Что я, батюшка? Да и – что прости?

«Ах, Лиза, горевая ты Лиза… Кабы ты знала, кабы только ведала, кто навсправде твой батько. И до точности знай то я сама… – думала в бессилии старуха. – Одно время жила помеж людей побрехенька: той старичинка навроде твой батько. А там кто его зна?..»

5

Беду пусти во двор, а со двора уже не выгонишь.

Блоха кусает, а за что – не знает.

Рыба никогда не забудет плавать.

Закаменело всё в старухе.

Как же так, не понимала она, ведь не проводила она, придавленная бедой, и дня, чтоб не вспомнила своего Иванка, всё убивалась, как он там да где. Всё выглядала, всё ждала. А он на́ тебе! Расспокойненько живёт-милуется с другой. Детей, гляди, нарастил…

Мысль о детях с чужой напугала, смяла старуху.

До чего потерянная… Даже не спросила у Лизы про детей. Не спросила, и какая она из себя, мадама его. Интересная, наверно, раз кинулся от живой жены. Чем интересная? Что такое особенное подмешал в неё Господь?

Совсем без пути стала.

Как же не выспросить было сразу про всё про это?

Ругая свою неповоротливость, своё неумение вызнать всё потребное в подпавший момент, наладилась старуха к Лизе разведать всё до полной ясности.

Лизы дома не оказалось.

На стук выползла к калитке босая, простоволосая бабка Клавдя. Невысокая, высушенная долгими годами и недужью, была она совсем плохая. От неё дохнýло старостью.

Свисая впалой грудью с палки и круто заломив шею, Клавдя бельмасто всматривалась в Анну и не узнавала.

– Святая душа на костылях, чего ломаешься? – Гостье показалось, что её разыгрывают. – Скоро ты перестала признавать. Ско-оро…

– Голос, Аня, твой, – печально гундосила Клавдя. – А лицо… Лица я не разберу. Как туманом кто завесил… Я, Аня, какая тепере зрительша? Этот, – поднесла пучок дрожащих пальцев к пустой глазнице, прохлёстнутой ресничной строчкой, – ещё в позату зиму крысоловка выстегнула. А этот, пёс, лодыря корчит, не хочет путяще смотреть. Недовольна я им… Вроде как корка на этот глаз кинулась. Смотрит он у меня унутрь…

Тяжёлая ноша старость…

Встречались Анна с Клавдей в последний раз без малого лет двадцать назад. Не меньше. То жили в соседях, не каждую ли минуту друг у дружки на видах. А как Головани расстроились на новом месте, как раскатились дворами, так с той поры и не сводила бабок старость.

– Клава, – просветлённо выдохнула Анна, – тебе Лизка не хвалилась про Иванову жинку-канадочку? Я всё думаю, чем это она его привязала? Иль попалась какая милолицка, красивше?..

– Э-э-э, красивше! Не было красивше тебя в Белках – и за морем не под печкой горох сеют, – не будет и там. Не вижу я, какая ты зараз. Зато расхороше бачу тэбэ тогдашню, молоду. Как ни подумаю, бачу тольке молоду. Кругом шашнадцать! Цвето-ок… Года плывуть, як вода. Мы с тобой однех лет, на однаковой колхозной работёшке руки рвали. А на́! Ты ещё геройша на ходьбу! А я даль калитки уже и боюсь дорожку мять. Пло-о-о-тно хвороба за меня взялась. Гниль я вся унутрях…

Жалобилась Клавдя обстоятельно.

По её словам, жить ей оставалось недолго и только поэтому Господь свёл её в прощальный раз с Анной, и свёл единственно затем, чтоб Анна дала прощение.

– Мочей моих не хватает, – жалилась Клавдя. – Лежи гляди в окно на кладбище… День за днём и всё ближе к смерти… А всё никак… Богово дело какое? Просит человек, так прими… Ка-ак я просила Верховного прибрать – не примае. Лишняя я у него. И всё не потому ль, что вина на мне перед тобой большая?..

Анна слушала с укором и не перебивала чисто из бабьего любопытства, мол, какой же ещё там можно наварить чепухи на постном масле. Не выдержала да и сплесни:

– Наплела! На пяти возах не вывезешь.

– Больша-ая… Молода, Аня, была, глупа была, как сто пудов дыма… Врачову ошибку земля спрячет, да не мою… Минуту не удержала себя – полный век казни! За что-о ж меня так больно Вышний бьёт?

Водились они смалу и до той самой молодой поры…

Года с три распускал Иван перья перед неприступной Клавдюшкой. А там, приглядевшись, и катни коляски к подружке. К Аннушке. Да так всё у них горячо покатилось, что через неделю какую и заслал сватов.

Проплакала да спрятала до часу своё горе Клавдя.

В вековушах не осталась и она.

Родили по двое.

В один день, в одной артели ушли их мужики на заработки.

Вскоре нашлась Лиза.

Анна аккуратно получала от своего и письма, и деньги. Кдавдя же – ничего. И тогда…

– Аня, дай руку, я искажу, что я тогда такое отломала.

Несмелой ощупкой отыскала Клавдя протянутую руку, припала к ней щекой и – выронила.

– Не могу, – прошептала отуманенно, – не могу… А с той поры я только ж и звала этот случай…

Потерянные, стояли они друг против дружки, и каждая думала своё.

Первой не вынесла долгого молчания Клавдия.

– А! – надсадно махнула разом обеими руками, будто оттолкнула от себя что тяжёлое, невидимое, не дававшее ей ходу; примирительно-судорожная улыбка просеклась на усталом, поникшем лице. – Ева вон в раю царевала да и та согрешила. А про нас, про тоскливых вилюшек, какие уж там и перетолки?

– Ты, Клава, – с холодной рассудочностью возразила Анна, – на всех одну бирку не цепляй. Это в чём же мой, скажем, грех? Как бомага, чиста я и пред Богом, и пред детьми, и пред мужем.

– А перед собой? – с ядом в голосе крикливо выворотила Клавдя. И спокойно, твёрдо – как приговор: – А перед собой ты грешна. Ну усуди, свой ум – царь в голове… Какая живая душа не просит радости? Какая молодая душа не просит утехи? А была ты цвето-о-ок… Всем наравилась…

– Что ж мне теперь, быть всехмужней веселилкой?

– Всех не всех… Ну, пошёл Иван… Да и ветер ему в спину. Гони далей! Что тепере с твоей чистоты – мёду опиться? Два лета отжили, а тама не твой. Усе пять десяточек на стороне. К какой к другой прибрехался, пригрелся и выпала ты из ума. Мужики все кобелюки! Как к какой повернулся, к той уже и виснет на шею, как чёрт на вербу… Я, Михална, перед Богом грешна, перед детьми грешна, перед тем своим кобелём заморским – справедлива! Я знала, раз завеялся с глаз – не вернётся. Он, можь, ещё на пароход не взошёл, а мне писарчук жуковину[7] на мизинец уже надевал… И угощал не чаем неженатым[8]… – Клавдя просыпала мелкий счастливый смешок. – Как утка на воде нагулялась!

– Не того ль, скоропослушница, твой тебе ни строчки, ни детишкам даже на дырку от бублика не пригнал?

– Можь, и оттого. Да зато никто у нас не в обиде. Он там наискал, я туточки. Ездила Лиза, проведала. А мне и на дух его не надь. Как увспомню… На меня ж смотрел, Анечко, яко на собаку!

– В чём это проявлялось?

– В чём, в чём… Внагляк требовал собачьей верности! На что раскатал губищи!? А сам… Как-тось чую скрозь сон его стон: «Наденька!.. Наденька!..» Я хлоп его кулачиной по плечу: «А ну рапортуй, кривой стручок, что это за Наденьку ты захороводил?!» Он луп-луп глазенятами по сторонам и подаёт такущую оправданку: «Видишь же… Одеяло с меня скатилось, я и командую тебе: «Надень-ка! Надень-ка!». Выкрутился супостатий! Ладно… Ну… Всё одно, с ним я б и тут не ужила. А раз так… Каковски у нас всё повернулось – к лучшему… Я другим эсколе скоромилка была… Что он, что те – без разницы. У всякого то и богатёшки, что по свистульке худой… Это ж жениховцев ежеле до единого собери – в хату не впоместятся! Е-е-есть кой-кому что вспомянуть, когда понесуть на рушниках в тое село. – Клавдя качнулась в сторону близкого кладбища, заметного головами старых крестов. – В том селе худо-нахудо: петухи не поют, люди не встают… И под тебя в том селе выроют земляночку… Только ты-то, подружа, что вспомнишь? Проплыли твои лета навпрасно, как листья по воде. Ох… Ох да и какие мужики подкручивали усы, глядючи тебе в спину?! – Клавдю снова завалило в старую набитую колею. – Иль ты до дна мёртвая была? Иль тебя не ш-шакотало? Всё фырк! Фырк! Ни одного не подпустила на радостную близь. Дурё-ё-ёка… Привереда ещё та… А привередливой бабе и в раю плохо, и в аду холодно… Ну не с полна ж ума такими парубками плетни городила! И вот тепере ты искажи, не грех ли это великий перед самой собой? Изжить жизню в узде, как коняга?! А никто сторонний узду не набрасывал тебе на душу, на желания. Всё сама, как есть сама. А подради чего? Чтобушко бабайки на возрасте, у коих нетушки мочей уже самим грешить, подхвалили: ах, какая верная мужняя жинка! Ну, похвалили бабки. А он тебя похвалил? Ты ему верность тащила – он про тебя и думать забыл, как только выкатился из Белок за первый поворот. А можь, думаешь, Боженька про тебя воспомнит, сдарит ещё одну жизню? Божечко, Михална, не дурак. У Божечки всё на строгом контроле. Двух жизней ещё никому не подал…

Клавдя долго всласть тренькала языком, радуясь счастливому случаю, что при живом человеке никто не осаживает. Совсем не то, что при Лизке. При той как чуть разбежишься, выбурит мигалки. Тут и приказ летит молчать. А то молоти да молоти, полная тебе волюшка!

И бабка мела без умолку.

Да навалилась беда. Выронила вожжи, забыла, куда ехала. А забыв, конфузливо сама собой замолчала, как-то беззащитно косясь на все стороны невидящим, подёрнутым коркой, глазом.

– Ну ты чтой-то замолчала? Приехала? – гневливо рубнула Анна.

– Я, Аня… Совсема выпало из ума… Совсема забыла, что зуделось сказать…

– Ты всё пела, что винна передо мной. Так и в чём твоя вина?

– Того я, Аня, не искажу…

Упорство, с каким Клавдя наотмашь отказывалась называть свою вину, вынесло Анну из равновесия, как сильная вешняя вода воробьиное перо.

Тяжело плюнула она Клавде под ноги да и со двора.

6

Верховино, Верховино, рiдна моя мати,

Чому твои дiти мусять по свiтку блукати?

Старинная коломыйка:[9]

Молотил весь век, а веять нечего.

Что написано пером, то не вытянешь волом.

Доро́гой Анна перебирала, тасовала свою жизнь и так и эдако, всё выискивала, где ж это Клавдя подпустила ей вони. Но, как ни перетряхивала прошлое, ничего худого не выскакивало против Клавди.

За что же тогда она просила прощения?

В ту и в ту сторону по живой трассе пролетали машины, клоня к долу привялые пыльные травы по обочинам.

Старуха не замечала ни машин, ни встречного люду.

Она б и Петра не заметила, не возьми тот её за руку.

Рассеянно посмотрела она на Петра, вовсе не обратила внимания ни на то, что встрел он её на полпути от дома (никогда такого не было, чтоб так далеко встречал её сын, откуда и с чем ни возвращайся она, встречал самое лучшее уже у самой у калитки), не заметила ни того, что сиял он, как дитя.

Ничего не видела, ничего не слышала старуха кроме беды, которую она ясно не знала по имени, но которая – была, давно ли, недавно ли, но была, и сотворила её слепая Клавдя.

Что за беда могла быть? И беда ли, раз не заметила сама?

В тревоге мать передала Петру разговор с Клавдей.

Спросила:

– Ты-то что на всё на это скажешь?

– А ничего! – весело хохотнул Петро. – Клавдя да бес – один в них вес. Нашкодила где по мелочёвке, теперь вертится, как посоленная… Забудьте, мамо, про ту Клавдю. У нас новость покруче. Меня с Иваном нянько в гости вызывают! Визы на месяц пригнали. И письмо.

Петро поднёс матери к глазам исписанный лист со следами тщательных сгибов. Хрустко встряхнул.

– О Господи! – отдёрнулась старуха от белого листа. – Как ни летело, да ударилось… А ну читай! – и в нетерпении легонько подтолкнула Петра в локоть. – Читай же!


«Дорогие мои, – читал Петро, – я без меры в счастье, что узнал про Вас правду. Вы здоровы, живёте добре.

Я радый, что у Вас, сынки, свои дома каменные. Радый, что вместе с Вами живёт наша мамка. Уважайте, угождайте мамке, бо она с Вами мучилась, доводила Вас до дела. Берегить, почитайте мамку».


Трудно Петру разбирать отцову руку.

Запнулся.

Мать не поталкивала в локоть. Не торопила.

«Берегите, почитайте мамку… – с несмелой сторонней радостью повторила про себя. – Ишь, по-омнит…».


«Тяжко мне вспоминать…

Когда мы поженились, у нас над головой не было путящой крыши. Жались в соломенке тесной, негде повернуться. Потому я и покинул Вас, уцелился в хвалёную сторону разжиться деньгами, прикупить землицы, вывести на бережку Боржавы хату окнами к солнцу да зажить по-людски.

Но не так сталось, как гадалось.

На голого, сынки, скрось капает…

Хатку я купил без мала через двадцать лет, в сорок шестом, и то не дома. А на другом конце чужого света. Купил под долги. Полных двадцать лет отдавал.

А хатка сама с кулачок, деревянненькая. Зато каких капиталов стоила. Шестьдесят тысяч долларов!

Сынки, хотел я это не писать, да куда ж денешься? Куда ж его не писать?.. Я не парубец. Отяжелели года мои большие. Хвораю, давно уже хвораю. Притерпелся к болячкам, притёрся. Собака всю жизнь привыкала к палке, здохла, а не привыкла. А я привык. Палка та же хворь, знай колотит изо дня в день. Такое дело моё стариковское, хворай да живи. Я хвораю да живу, разом всё у меня катится. И на том спасибошко. Ведь до тех пор хорошо, покудушки болит, а как перестанет, уже и нас не станет.

А заверни с другого боку, смерть знай не идёт – скачет уже ко мне на вороных. Приезжайте, закроете несчастному глаза, божеское дело сделаете. А может… А может, ещё обгоните её, отпихнёте, продлите мне век на денёк какой ясный…».


Какое-то время мать и сын шли молча.

«Берегите, почитайте мамку… – колокольчиками звенели далекие слова в материнском сердце. – Не забыл… А будь я, как Клавдюха, разве б помнил?»

И поворачивалось тихонько всё у старухи к тому, что и сплыли какие большие годы, и смыло какие в мире беды, а не забыл её вовсе Иванко. Сыздали, с чужого боку земли, вспомянул добром.

Вскипела душа, налилась маятная жалостью.

«Иване, я не сержусь на тебя. Я сержусь на одну свою судьбу… Дошло б это слово до твоего уха…»

Минутой потом, слушая письмо дальше, смятенно вздыхала…

Сам Бог ведает где, а ещё и детей к себе манит, манит жалобно, сиротливо, как кулик в болото. Зазовёт да и оставит. Что тогда?

Ох, без ран болит сердце.

– Петрик… – мать накрыла письмо широкой твёрдой ладонью, закалянело смолкла.

В притишенных глазах качнулась тревога.

«Не пускать бы мне вас к нему… А ну как… Заагитирует да оставит при себе?»

Угадал Петро материнские мысли.

– Мамко! – раскинул Петро сильные руки. – Плохо ж Вы знаете своих хлопцев. Ну разве тот же я похож, чтоб на какую там красивую трепотню клюнул? Лично у меня нигде не пропадёт. Да только запой он что непотребное, ей-бо, вот этими ручищами запихаю в авоську и в полной невредимости доставлю Вам на расправу!

– Вот этого-то, хлопче, как раз и не вытворяй. Силу свою, молодость потерял идол его знай где… Выпал из годных… Выстарился… Не работник уже…

– У меня б работал. Из миски ложкой.

– Не в лад поёшь, не в лад… А можь, ты оплановал уже всё? Замыслил везти его сюда? – Подумала. В надломе уступила: – А кобель с ним, вези. Только мне он не нужен. От живой жены женился… И ни звука даже, кто она такая.

– Словачка. Взял уже с пацанкой… Я тут, – тряхнул письмом, – всё уже наизусть знаю… Ребятья у них не завязалось. Про всё про это он и пишет дале. До мелочей всё про себя вываливает как на духу… Ответно просит: пока будете оформлять поездку ко мне, в подробностях опишите свою жизнь… Гляньте, какие они будут из себя.

Из хинной желтизны конверта Петро вытряхнул цветную карточку. Подал.

– Бож-ж-ж-жечко ж мо-ой… – надсаженно простонала старуха. Нервно сглатывая, впилась глазами в коржавого старичка с ядристо порубленным морщинами лицом, виновато и задавленно выглядывавшего из-под массивного козырька парусиновой кепки, что грузно давил на самые на брови. Старичок силился улыбнуться. Погибельное подобие улыбки он выдавил-таки из себя, а на большее его не стало. – Иваночко!.. Невжель это и всё, что оставила от тебя распроклятая чужина?!

Старуха вопрошающе подняла потерянный взгляд на тугощёкого Петра, как бы сравнивая великанистого сына с гномиком на карточке. Тяжело замотала головой:

– Не-е… Не наш тут нянько… Какой-то…горе… носец…

И женщина рядом была под стать такая же мелконькая, доход доходяга, с тяжело вытаращенными глазами, словно что невозможно большевесое, невидимое было у неё на голове.

Старики держались друг за друга.

Иначе, казалось, они б не устояли.

– Бедные, бедные… – обмякло шатала головой старуха. – Какая ж повенчала вас беда?

7

Человек по свету, как пчела по цвету.

Несподручно бабе с медведем бороться:

того гляди юбка раздерётся.

Верховину май обряжал, в гости июнь-друга звал. Белыми копнами кучились у домов вишни, яблони.

Самую силу цвета набирали и сады московские.

До самолёта ещё прорва пустого времени, и Иван с Петром прямо с Красной площади да по старой памяти качнулись на Выставку.

Выставкой братьям уже трижды кланялись: трактористы они первой руки, хлеба растят богатые, и в те встречи так полюбилось им на Выставке, что теперь, оказавшись в столице мимоездом, не удержали себя не пойти на Выставку. Ноги сами понесли.

Ходили из павильона в павильон…

Бродили по аллеям в цвету…

Дорога уморила шаг.

Однако жаль было покидать и сады белые, и солнце ясное…


А в закуренном туманом Лондоне братья уже не увидали по сути солнца, хоть и одно оно на всех.

Туман не туман, смог не смог, только завесило, задёрнуло небо какой-то мутной, зловеще-серой пеленой и сквозь неё не видать солнца в той ясности, что в Москве, что в Белках.

Вечерело.

За крышу уходило солнце.

Оплывший ржавый пятак света, будто напоровшись на шпили, вытек, из пепельно-жёлтого превратился в льдисто-алый, распух и вот такой, словно краснея за дневные дела людей, обиженно, смуро сплывал в темницу ночи.


Хитёр и громаден лондонский аэропорт Хитроу.

А дальше?

Где посадка? Когда? На какой?

Народу пушкой не свалить.

Спросить же без языка не спросишь.

На правах старшого Иван командирничает:

– Все идут, мы за ними.

Пристегнулись к одной толпе – вынесла к посадке в Австралию.

Пристегнулись к другой – притаранила, притёрла к посадке не понять куда.

– Не-е, чёрт-мать, – бормочет распаренный Иван, хмелея от усталости. – Не дело налётом лететь, куда толпа несёт. Надо драться навспроть.

На страницу:
2 из 6