Полная версия
Американо
Американо
Ник Тремор
© Ник Тремор, 2023
ISBN 978-5-0059-7151-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Натощак
Я завариваю кофе в турке, благоухающий размельченными костями чёрных ангелов, чистая арабика – в то время как столп утреннего света из окна высвечивает танцующую в обнажении пыль, а кошка сонно потягивается на диване, выдвигая когти навстречу новому дню. Умелыми движениями пальцев я скручиваю самокрутку, просыпая персиковый табак на подарочную новогоднюю бумагу с оленями, пожелтевшую и смятую, как лицо старика, и закуриваю натощак, пробираясь скорбным блаженством первой сигареты, всегда одинаково щемящей душу в какой-то неясной экзальтации, позволяющей прикоснуться к Богу. Остатки водки, охлажденные в холодильнике среди тарелок с фунчозой, соевым мясом и овощами, я смешиваю с диетическим пепси и выпиваю залпом вместо утреннего стакана воды – жизнь меня научила, что все лучше натощак – голод делает тебя бесплотным и возвышает через легкость, не оставляя ничего лишнего – один стебель человеческого, удобрите его никотином, алкоголем и кофеином, и ваше сознание забьётся в перистальтическом безумии, изрыгая семя прямо в раскрытый бутон чувственного восприятия, чьи влажные губы будут содрогаться от возбуждения, девственного и чистого, как утренняя роса; голый завтрак, вдохновение ноющего пустого желудка, что сводит от сострадания ко всему живому и который стонет, урча, от невозможности воспринять полную красоту мира – иначе он знает, что умрет или ослепнет. Кофе закипает, вздымая шапку кверху, чуть над уровнем турки – я включаю газ и, затягиваясь самокруткой, делаю записи в своём блокноте, вдыхая резкий запах чёрного перманентного маркёра на спиртовой основе. И когда я пишу, я вспоминаю тебя, каждый раз – безнадежно – задаваясь вопросом, горят ли это города или просто зажигаются мои глаза, но ответ смешивается с кислым послевкусием кофе и растворяется в горечи, обжигая нежные рецепторы моего языка. Наша трагедия в том, что человек является тем, чем он быть по сути не способен – то есть человеком – и мы сходим с ума в наших тщедушных комнатах, размышляя о жизни, как в ломке от бессонницы где-то в 6 утра, когда конечности ноют и мозг обращается в вату. Бесполезно, говорю себе, я как акмеист, страстно желающий ясности в мире абстрактного символизма, это потерянное дело – вырезая из газеты случайные слова, можно сложить постзавет, где битнические пророки запишут на скрижалях обосанных стен Сан-Франциско новые заповеди: сотри из своего сознание понятие вопроса; совершение мира уже совершилось, остальное предскажут священные звёзды; пусть исчезнет ваш разум, как он обычно желает; для обычного ума нет нирваны; и другие изречения больных святых извращенцев, пробужденных Будд и сломленных наркоманов, дряхлых видений истины. Это все ода голодной бесплотности, которую я пишу сытым, вспоминая, как мир преображался в голоде, куда как более обширным и массивным, чем просто органическая потребность – это голод по всему сразу, как любовь, которую нельзя связать с чем-то конкретным – это голод, что есть желание, расталкивающее полумёртвую волю к жизни и вбрасывающее тебя снова в сутолоку дней с забытым древним экстазом охотника, чьи мышцы напряжены, а ум чист и сосредоточен.
Клиффхэнгер
Его крепкая, мясистая рука в утреннем похмельном судороге, отчаянном и честном, как трепет перед Господом, сжимала одноразовое лезвие, отливавшее бронзовой ржавчиной, в то время как вторая рука, крепко вцепившись в молочный кафель раковины, пыталась удержать шаткое равновесие; когда лезвие касалось его опухшей, грубой кожи, он наклонял его и чуть вдавливал в плоть, чтобы взять ее под свой контроль, и плавным, осторожным движением, точным и идеально безразличным, как механизм гильотины, сбривал трехдневную жесткую щетину, натертую жирным хозяйственным мылом. Затем он опускал лезвие в стакан мыльной горячей воды, встряхивал его и поднимал обратно, бросая осторожный взгляд на своё лицо, стараясь не смотреть себе в глаза. Желудок скручивала тупая, привычная боль.
Бросив лезвие в раковину, он сжался и, скуля, присел возле ванной. Упадок – здесь, в его квартире, в его внутренностях, в его лице, в его движениях. Перебиться бы сегодня, а завтра будет видно. Достав из брюк пачку сигарет, он вставил сигарету между зубов и застыл, отдаваясь всецело боли в желудке – она предвосхищала первую смоляную затяжку, разъедая стенки желудка кислотой. Огонь в твоих глазах, Луизиана, я буду греться у него, когда останусь наг. Зажигалки в брюках не оказалось. Оно и ни к черту, решил он. Приподнявшись, он выпрямился в полный рост, убрал сигарету обратно и вернулся к процессу бритья, принимая боль в желудке как философ, как поэт, как страдающий ангел с пустым ликом святого, отдалившимся от самого себя куда-то вовне. Вялотекущие мысли о предстоящем дне, о завтраке, о алкоголе. Он задолжал вчера Крису десятку – и теперь надеялся, что тот не появится в баре. Но Крис, сукин сын, конечно же появится. Такие, как он, не забывают долгов. Сутулая крыса, вонючий падальщик. Он сплюнул густую слюну и сбрил последние остатки щетины. Из шкафчика достал полупустой стакан со старым пивом, окунул туда два пальца, растер пиво по ладоням и уложил сальные волосы, отяжелевшие и блестящие, а теперь и липкие, пахнущие перхотью и кислым, перестоявшим пивом. Малышка Дженни заметит, что я побрился, думал он. Женщины любят ухоженных мужчин, а я – люблю красивых женщин. Ух-х, Мэри, где это на всем Юге видывали такие спелые персики? И где, боже мой, найти ключ от амбара, чтобы вкусить их нектар?..
Два яйца скворчали на сковороде, пока Томас Мэнн, выдыхая облака дыма из своих легких, следил за туркой с кофе. Его дом находился возле железнодорожных путей, так что каждый раз, когда мимо проезжал состав, он затыкал уши – стук колес о рельсы колокольным эхом отзывался в его голове, дробя болезненное сознание и сотрясая пустые склянки его образов, тарелки с прогорклым жиром смутных, обращённых на самих себя мыслей, косую столешницу его рефлексии. Некуда податься – это когда ты даже Богу не нужен. От коптящегося, сдавленного окурка между его пальцев исходила тонкая струйка дыма. Его неясный взгляд уходил в приоткрытое окно, в тошнотный утренний свет, такой же ленивый и надломленный, как пробуждение в холодной постели. Ему не станет легче, пока он не выпьет, а когда он выпьет, ему будет уже все равно. Эта жизнь – черт бы ее побрал; она как ком в горле, как набитое ватой сознание, как тоскливый стон пьяницы, тянущегося к пустой бутылке на ледяном остервенелом рассвете, в обнажении своего безумия, удушливого и тяжелого, как океанское дно. Выживание приятно хотя бы тем, что некогда обращать внимания на саму жизнь; когда главное добыть кусок мяса, и этот кусок мяса становится достаточным осмыслением. Бутылка этим осмыслением никогда не станет. Бутылки всегда мало. Подыщи себе хорошее оправдание, мальчик, потому что в твою простуду уже никто не верит. Сломай ногу, отрежь палец – наверстаешь упущенное потом, а сейчас тебя ждут дворы, пиво и девочки. Сигаретная вонь смешалась с насыщенным паром от кофе, взывающим к призракам юности, выцветшим дагерротипам, пожелтевшим на солнце. Овсянка с хрустящими, промасленными тостами с сыром и горячий эрзац-кофе по будням, омлет с ветчиной, кофе и пудинг по выходным. Отец вдумчиво читает газету, что там с рынком, в какие акции вложиться – о, где он теперь, какие чёрные ангелы играют перед ним госпелы, какими яствами ломится его стол? Превращает ли Иисус его воду в вино? На бирже жизни обмен идёт одной валютой – временем, и никакие спекуляции, дерзновения удачи и методичные расчёты не выиграют его обратно. Оно оборачивается чем угодно, в том числе и пустотой, но не возвращается, нет, не возвращается. Однажды ты придёшь обналичить очередной чек, чтобы вложить его в пакет акций, но ухоженный старичок за кассой, повертев твой чек в своих костлявых, иссохших руках, посмотрит на тебя печальным, понимающим взглядом и скажет, простите, сэр, но я не могу его обналичить. У вас на счету закончились средства. У вас закончилось ваше время. И имя этому старичку будет Смерть.
За столом Томас привык читать сборник рассказов Конрада – газету он не получал, а радио настолько барахлило, что сбивало весь аппетит и уж тем более вызывало головную боль во время похмелья; Конрад же порой настолько его увлекал, что еда успевала остыть. Ещё ему нравился Лондон, но «Любовь к жизни» Томас перечитывал так часто, что уже знал наизусть – других же книг у него не было, как и денег на то, чтобы их купить. Ещё как-то раз ему досталась от Кирка, его собутыльника, щуплая книга со стихами Уитмена. У нее слипались страницы, потому что он когда-то пролил на неё пиво во время чтения стихов в баре, так что теперь она лежала на полке в спальне, упокоенная в забытой комнате, забытого города на забытой земле, вне времени и событий, просто существуя. Пыльная лачуга где-то в беспокойной старости Бруклина, потемневшие от грязи окна, мятые простыни, пропахшие телами, серый свет, застойный как воздух, коричневые бананы на кухне, где в прорезающем тишину лязге приборов сидят два человека друг на против друга, разделённые вазой с искусственными цветами. Молчаливый уход на работу – все слова уже давно сказаны. Про таких говорят, что их дни уже прошли. Они еще живы, но их дни уже прошли. Их дни уже прошли.
Что касается Томаса – он не знал, прошли ли его дни, или расцвет жизни только ожидает его впереди, маячит на горизонте, рассекая тонкой светлой полосой уходящую синеву ночи, будет ли он наблюдать восход на перроне или встретит его в тоске тянущегося в никуда поезда лет, проехав мимо? Я встретил рассвет, выйдя в тамбур покурить, и видел, как стая птиц, опаляя в рыжем огне солнца свои перья, плыла по высветленным небесам на Юг. Их дом – он был внутри, их дни – полет свободы. Подняв своё бежевое пальто с тумбочки у входной двери, Томас громко выругался и отбросил его в сторону – он забыл, что вчера упал в грязь, и теперь левая половина пальто была запачкана засохшими комьями земли. Прошествовав грузными шагами в спальню, он достал из шкафа чёрный блейзер, накинул его на себя и взял с прикроватной тумбочки измятые листы бумаги, на которых он размашистым, четким почерком выписал себе центовые чеки – рассказы, которые были залог того, что он прокормит себя на ближайший день. Пускай Крис появится, пускай спросит – я сломаю ему нос, выпишу по косой траектории сокрушительный удар бутылкой прямо в его висок, чтобы он ударился об стойку с застывшим изумлением на лице; посмаковав образы уничтожения Криса, Томас усмехнулся, шмыгнул носом и вышел в коридор. А жизнь-то хороша, не стоит и гроша; покуда завтра умирать – не стоит доллары считать. Несмотря на усиливающуюся головную боль, Томас пребывал в хорошем расположении духа – он знал, что ему выплатят, и он знал, что совсем скоро он окажется у Гарри, где сядет пить холодный портер и закусывать его толстыми гамбургерами с говядиной, с которых будет сочиться на тарелку жир. Неуклюжее счастье простого человека. Холодное апрельское утро, сонливые глаза высматривают предстоящую суету, заламывая шею предвосхищением усталости – это застывший крик, разбитый дребезжанием вагона Нью-Йоркского метро. Поцелуй меня на прощание, я унесу влажное прикосновение твоих губ на тот свет, сделав их частью своей вечности. Аллилуйя, аллилуйя.
Старик Том еще покажет всем этим сукиным детям, думал Том, в кротком довольстве облизывая пересохшие губы и чувственно, словно оголенную плоть страстной проститутки, сжимая листы бумаги в кармане блейзера. Когда ты алкоголик – стоит забыть про постоянную работу. Мне даже не дают шанса, любил причитать он. Эти жалкие люди, которые не верят в спасение заблудших душ. В раскаяние падшего ангела. Пьют не от хорошей жизни, но, черт бы их побрал, как мне ее обрести, если никто не готов идти на уступки? Дать мне шанс? О нет, получи подзатыльник и убирайся отсюда, пьяница, убирайся подальше от наших вычищенных, накрахмаленных воротничков. Подзаборник, ублюдок, бастард. Кусок дерьма. Он шёл вдоль решётчатого железного забора, справа от которого, через зелёную щетинистую траву, прибитую к сырой земле, пролегали пути железной дороги, уходящие в безызвестность со всеми составами, полными богатств, вырванных из утробы земли – нефтью, углём, камнями. Где-то сейчас потягивался в стоне ломающих, отёкших за ночь конечностей одинокий, заросший хобо, сын дорог, отец жестянок. Он встанет, опираясь на коробки или джутовые мешки, вцепится в дверь и помочится из открытой двери, сплёвывая кислое послевкусие дешевого хереса, выпитого перед сном – и закурит сигарету, думая о красоте природы, о баночке фасоли в томате, о нагой, лишенной всего жизни, а потому самой честной, искренней и прекрасной жизни, недоступной другим – лучше, чем дворцы, дайте мне истину. О грязные, ободранные пророки, на изломе каких беспокойных снов вы сливаетесь с Господом, не умея выразить это чувство в слова своими пересохшими ртами, чтобы запомнить по пробуждению? Где вы храните свою правду, или она – это тощие вещмешки и разбитые, но живые глаза? Ваша правда – руки, что берегут не монету, но моменты? Ваша правда – бородатое видение, явившееся однажды в голодном бдении подворотни и исчезнувшее навсегда в хлопнувшей ставне окна? Том тяжело вздохнул. Он знал, знал.
В типографии стоял ненавязчивый гул и едко пахло краской; Том махнул девушке в приёмной и зашёл в цех, где вовсю чеканили печатные станки, монотонно выплёвывая листы. Вокруг столы, забитые бумагой, пластинками клише и печатными формами. Несколько мужчин в хлопковых белых рубашках и серых фартуках деловито проверяли штамповку машин, звучавшую как пулемётная очередь; остальные ходили по залу перенося оттиски, бумаги, коробки. Господь сказал Слово, и Слово отчеканили на клише-граали. Томас зашёл в приоткрытую дверь кабинета Генри Уэйлса, заведующего типографией. Генри поднял взгляд со стола, откинулся в кресле и вопросительно кивнул головой.
– Доброе утро, Том, – сказал он, скрещивая руки на груди. – Что ты приготовил нам на сегодня?
– Да вот… – уклончиво произнёс Том, выкладывая смятые листы бумаги на стол. Генри даже не посмотрел на них. – Там всякое, на ваш вкус. Небольшая драма для домохозяек… Нуар для тех, кто любит вина побольше, а сигареты покрепче. Всякое, в общем. Вы там посмотрите, что-нибудь да сгодится… Наверное…
– Отлично, Том, – небрежно склонившись над столом, он пробежался взглядом по рукописи. – Посмотрим, что из этого можно сделать.
– Слушайте, тут такое дело… – Том замялся. Он отвёл взгляд на бронзовую статуэтку печатной машинки на столе. За жалюзи, скрывавшем окно, процеживались первые тёплые лучи солнца. – Я без цента в кармане и… Не могли бы вы мне выдать аванс?.. Парочка из этих работ вам точно приглянется, дело решённое… Просто мне нечего даже есть, – он хотел надавить на жалость. Том умел это делать.
– Ты знаешь, что я не даю авансов. Но… – Генри снова откинулся на спинку кресла. – Есть одно дельце для тебя. Ты читаешь «Дейли»?.. Короче говоря, их надо взять за мошну. Надо их переиграть, переписать, называй, как хочешь. Они стали выдавать рассказы новой волны – сухие и черствые, как трехдневный хлеб. Никаких излишеств, только самое важное. Суть в том, что люди едут на работу и у них нет времени вдумываться и вчитываться, так что они, как оказалось, предпочитаю наиболее простые тексты, которые можно понять сходу. И, в то же время, везде присутствует в известном смысле герой, стоящий на обрыве; понимаешь, о чем я толкую? Крайне пошлый клиффхэнгер, который заставляет людей покупать новые номера в надежде узнать развязку. Грубый прием, но черт подери, он работает. И нам нужно что-нибудь в этом духе, что-нибудь грязное и простое, как разговор за стойкой в харчевне. Ты по этой части, кажется, спец, – Генри добродушно рассмеялся. – Не принимай близкой к сердцу, Том.
– Да, конечно, я могу, – Том облизнул губы, чувствуя себя вовлечённым во что-то серьезное. – Все, что захотите. Я ваша словесная проститутка, если позволите.
– Отлично, Том, – Генри открыл ящик стола, достал связку хрустящих банкнот и, выдернув из неё одну, протянул ему. – Из моих средств, считай. Знак поощрения. Но взамен я хочу видеть твою историю у себя на столе не позже пятницы.
– Не напомните, какой сегодня день? – неловко улыбнулся Том, разглядывая десять долларов. Боже, храни Америку. И типографии. И благодушного, щедрого ангела Генри. – Я что-то потерял счёт времени.
– Вторник. Сегодня вторник, Том.
Том вышел из типографии, достал сигарету и закурил, отдаваясь на волю глупого, но такого искреннего ощущения собственной полноценности, что это ощущение просто не поддавалось обжалованию; при средствах, да и еще и посвящённый в важную работу, в которой ему доверили не просто второсортную колонку рассказов, а настоящее произведение искусства, пускай и массового характера. Я напишу так, что ребята из «Дейли» сами себе утрут нос. Подвешу их на собственных галстуках, ох, они удавятся, натурально удавятся, узнав, что какой-то безызвестный гений их переплюнул. Знали бы еще, кто! Алкоголик без постоянной работы, побирающийся грошами, сущими грошами, но творящий – не за деньги, конечно. За идею, за искусство, за то, чтобы дышать. О, им этого не понять. Том ловко выстрелил пальцами окурок, и он с тихим хлопком ударился об кирпичную стену издательства, разлетевшись на искры; так ударяются об гранит действительности надежды – и, ярко вспыхнув один раз, дотлевают на заплёванной пыльной дороге. Да, может быть я алкоголик, может я жалок, может я не то, что должен представлять из себя человек – а что, кстати, должен? – но я живу, живу, и у меня бьется мое страдальческое сердце, изливаясь кровью, когда я сажусь писать. Мое тело – это просто дряхлое, больное мясо, но моя душа – душа падшего ангела, корчащегося в муках, пока стервятники обстоятельств выжирают ее внутренности с диким, животным голодом, о-ох! Знаете, знаете? Мое сердце бьется, а это что-нибудь, да значит. Черт возьми, зовите меня как угодно, поносите, что есть мочи, считайте, что я грязь на ваших подошвах, и я буду просто смеяться вам в лицо, потому что мне ближе хобо с их целительными, простыми истины, с их обнаженными стеблями жизни, которыми они упиваются, выжимая все соки, мне ближе правда, чем любая роскошь – и может быть я не знаю, что такое нормальная жизнь, но я знаю, что такое жизнь настоящая, и я ее люблю. Я ее люблю. Я по ней страдаю, как по любовнице, к которой приобрёл чувство привязанности. А вы давно радовались простым мелочам? Куда вам замечать счастье обыденности, если она кажется вам удушливой. А я рад всему и моя любовь разделена между всем, как блаженство Господа. Аллилуйя, аллилуйя.
Как человек, знающий своё дело – а Том как никто другой знал, как следует пить – первым делом он пошёл не в бар, а в продуктовый, где купил пару бутылок дешевого хереса и одну бутылку портвейна. Портвейн он ловко спрятал в водосточную трубу в переулке между магазином и жилым домом, оставив на запас, точнее, на вечер, чтобы опохмелиться перед сном. Одну бутылку хереса он вылакал по пути в бар, присасываясь к бутылке с жаждой страждущего святого, ломающего руки в молитве посреди пустыни; вторую он спрятал во внутренний карман блейзера, где она невыгодно выпирала и постоянно норовила выпасть. Ее невозможно было не заметить, но, когда Том пришёл в бар и сел за стойку, бармен сделал вид, что не видит ее. Они были приятелями.
– Какими судьбами? Где это Том раздобыл денег? – усмехнулся Гарри, полируя стойку грязной серой тряпкой. Тощий и жилистый, с ухоженной каштановой щеткой над губами, Гарри был улыбчивым и понимающим человеком. Как владелец маленькой харчевни на Богом забытой окраине Чикаго, он не старался вести бизнес, он старался вести своё дело, которое он любил, как любил и каждого посетителя с его особенностями, историями и привычками. Исповедальня, приют для заблудших душ, нечто уютное, легкое и родное, как бутылка, разделённая с друзьями на заднем дворе в сигаретном дыму, приятной вечерней прохладе и разговорах обо всем и ни о чем – ненавязчивых и искренних, таких, что ложатся бальзамом на душу.
– Признание, мой добрый друг Гарри, старый Том наконец получил признание… – Том не мог сдержать улыбки – он действительно так считал. – Налей-ка мне чего покрепче. А хотя… Дашь старому, нищему Тому бутылочку по сносной цене?
– Бурбон по себе стоимости хочешь? Один черт его никто не берет, – предложил Гарри, взяв бутылку с полки.
– Давай мне на пробу стопочку, посмотрим, как хорош твой кукурузный виски. Чем черт не шутит, а уже забыл его вкус.
– Дегустация за счёт заведения, – подмигнул Гарри.
– Ах черт, грязный ты развратник, – причмокнул Том, ударяя по столу. Гарри налил ему полную стопку. – За тебя, Гарри, обольститель моего желудка, смерть моей печени и – любовь моей души. Ах! М-м, черт! Ух, сукин сын! – Том закусил тыльную сторону ладони, вдохнув полной грудью воздух через свои конские ноздри. – А-а, эх! Знаешь что, Гарри? Как будто миллиард рецепторов на моем языке раскрыли свои уши и внемли этой божественной кукурузной рапсодии в моем рту с долгоиграющим терпким эхом. Если бы была леди бурбон, ух-х я бы с ней покувыркался, честное слово, Гарри… Я может и старик, но жизни во мне – через край, будь я проклят.
– Сколько тебе там? Тридцать два? – рассмеялся Гарри. – Ну-у, ты мне в сыновья годишься, вот что. Так что ты не бахвалься по чем зря, в тебе еще есть дух молодости. Я его вижу по твоим глазам. А я в глазах никогда не ошибаюсь.
– Мне-то не знать, Гарри, мне-то не знать… Давай сюда эту бутылочку и сделай мне, пожалуйста, чего перекусить, как ты умеешь. Пожирнее и посытнее. А то в животе ничего толком и нет, надо, знаешь, заправиться перед спиртным; если пить, то с умом.
– Это ты правильно говоришь, – Гарри зашёл на кухню и сказал, чтобы повар сделал двойной гамбургер с говядиной. – Так что там с твоим признанием? Выкладывай всю правду матку, будем ее рубить.
– Да мне поручили написать один рассказик, чтобы «Дейли» убирались куда подальше, понимаешь? Но дело сделанное, считай. У меня все карты на руках, могу сказать правду – и это будет скорее походить на блеф. Кто поверит, что у этого старика роял-флеш? Они скажут, избавь нас от этого. Они засмеются мне в лицо. Но, Гарри, – Том чуть склонился над столом, – смеётся тот, кто смеётся последним, а?
– И про что же будет этот рассказ?
– Я же говорю, дело сделанное. Немного вызывающе, согласен, но сама идейка… Идейка, что надо, Гарри. Ребятам из «Дейли» такое и не снилось. Они бы и не посмели… Я же из другого теста сделан, веришь?..
– Верю, Том, верю каждому слову, – улыбнулся Гарри.
– А-а черт, знаю, Гарри, ты всегда был на моей стороне. Ты хороший человек.
Верно говорят, что время петля, и когда человек пьёт – эта петля затягивается на шее, подвешивая в удушливом бреду. А когда кажется, что дышать уже нечем, что глаза мутит искрящаяся дымка, эта петля развязывается и возвращает человека обратно; но сколько пройдет мгновений за этот пьяный, липкий сон? Когда Том вышел покурить, взяв сигарету у Гарри – тот специально держал дешевую пачку при себе, чтобы раздавать при нужде своим гостям – на улице уже сгущалась синева вечера и отрезвляющий сырой городской воздух ударил ему в ноздри. Он успел расписать свой рассказ на нескольких черновиках и, поскольку он был сильно пьян, далось ему это дело сквозь тяжкий труд, словно он не изливал то, что было на уме, а высекал киркой сквозь непробиваемый гранит – да с таким напряженным усердием, что стёр свои ладони в кровь, разодрав несколько раз водянистые мозоли. Пьяный, опустошенный, довольный проделанной работой Том стоял, прислонившись к пыльной стене, и глубоко втягивал жгучий, чёрный дым. В этот момент к нему незаметно подкрался Крис – Том был слишком погружён в экзальтацию вечера, чтобы заметить его.
– Поглядите, Том собственной персоны, да еще и стоит, развалившись на стене с сигареткой промеж зубов как дешевый Нью-Йоркский франт, – сказал Крис, обращаясь одновременно к Тому и своим друзьям, двум безличным, крепко сбитым парням – их грязные, словно в копоти заводов лица казалось навечно застыли в одном выражении, где озлобленность смешалась с усталостью и каким-то животным, неопределенным желанием, выдававшем себя в едких ухмылках и горящих, настороженных глазах. Одного из них звали Гейтс, он работал стрелочником на железной дороге, второго Том видел впервые – но, судя по лицу, он был тоже ублюдком.
– Привет, Крис, – выдохнул Том. Он сразу напрягся; все его размякшее, опухшее от спирта тело, секунду назад бывшее тяжелым и неповоротливым, подтянулось и вновь обрело четкие формы. – Расслабиться пришёл?