Полная версия
Сильные мира сего. Крушение столпов. Свидание в аду
Обед подходил к концу, подали компот из вишен, плававших в розовом сиропе.
– Жюльетта, мне хотелось бы знать, как вы лепите свои фигурки, свои куколки? – спросил Оливье.
– О, что может быть проще! – ответила польщенная госпожа де Ла Моннери. – Сейчас увидите… Метрдотель! Пожалуйста, принесите мне кусок хлеба, и побольше!
Метрдотель не удивился. У каждой из его старых клиенток были свои причуды. Одна требовала крылышко цыпленка для своей собачки, другая ставила в вазу с водой искусственные цветы.
Госпожа де Ла Моннери отделила от корки хлебный мякиш и долго его мяла; потом в ее быстрых пальцах, на которых сверкали два кольца, замелькали крохотные головка, руки, ноги. Она вылепила ступни, потом кисти рук. Прежде она никогда бы не решилась показать свое искусство при людях. Но в этот вечер ей хотелось блеснуть перед Оливье.
– Удивительно! Вы настоящая художница! – восхищался Оливье.
Госпожа де Ла Моннери достала из сумочки папиросную бумагу, одела фигурку и поставила на стол готовую балерину с поднятыми руками.
– Вот и все! – сказала она. – Пусть она хорошенько просохнет, а потом ее можно будет раскрасить.
Оливье нерешительно произнес:
– Вы мне разрешите, Жюльетта… взять ее и сохранить… увезти с собой?..
Для Изабеллы вся трудность заключалась сейчас в том, чтобы объявить о своем отъезде Симону; она была честна от природы и считала необходимым сообщить ему, что решила по-новому устроить жизнь и приняла обязательства, которые намерена выполнять.
7В тот самый час Симон обедал в Булонь-Бийанкуре у госпожи Этерлен. Он явился с букетом роз.
– Чудесные цветы! – воскликнула хозяйка дома. – И как благоухают! Вы даже представить себе не можете, какое вы мне доставили удовольствие.
Маленький дом был весь заставлен высокими букетами лилий, золотистые пестики которых множество раз отражались в зеркалах и стеклах витрин. От лилий исходил одуряющий запах.
Симон нашел, что у его букета весьма скромный вид, и восторг госпожи Этерлен показался ему преувеличенным. Она потребовала вазу, сама расположила в ней цветы и поставила розы на белый мраморный столик, где они выглядели весьма эффектно.
– Как прелестно они сочетаются с рисунком мрамора, не правда ли?.. – произнесла она. – Вы чем-то озабочены, господин Лашом? Надеюсь, ничего неприятного? Это все ваша служба. Вы слишком много работаете! Я пригласила нескольких друзей, с которыми вам было бы приятно встретиться. Но, увы, они сегодня заняты. Хотел приехать Лартуа. Но и он в последний момент сообщил, что не может быть: у него срочная консультация. К сожалению, я могу предложить только свое общество. Боюсь, вам будет скучно!
Она налила золотистое, сладкое, как сироп, карфагенское вино в такие причудливые, изогнутые и хрупкие бокалы, что было страшно, как бы их не раздавить в руке.
– Представьте себе, этот Карфаген – всего лишь деревушка к северу от Безье, – объяснила она. – Там каждый год приготовляют несколько бутылок такого вина. Его открыл Жан. Он утверждал, будто название деревни повлияло на вкус… Кажется, сама Саламбо пила такое вино. Впрочем, возможно, солдаты армии Ганнибала…
Они обедали в глубине гостиной – в своего рода ротонде – за низеньким круглым столом, украшенным мозаикой в бронзовой оправе; сидеть за ним было на редкость неудобно: некуда было девать ноги. Мари Элен Этерлен, по-видимому, хорошо приноровилась к этому столу, едва возвышавшемуся над полом. Она сидела, выпрямившись, на мягком пуфе, откинув ноги в сторону, и ела, изящно действуя хрупкими руками.
– Это Жану пришла в голову мысль так оправить мозаику, – сказала она.
Произнося слово «Жан», она растягивала первую букву, а затем делала едва уловимую паузу. И каждый раз, когда она произносила это имя, Симон вспоминал Изабеллу.
Им прислуживала единственная горничная госпожи Этерлен, молчаливая и незаметная. На столе в старинных итальянских канделябрах, украшенных серебряными листьями в позолоте, горели свечи.
– Современные варвары приспособили эти канделябры для электричества, – проговорила госпожа Этерлен. – Но я вернула им их истинное назначение.
Сделав это, она упустила из виду отверстия, сквозь которые «варварами» были пропущены провода, и теперь стеарин капал через эти дырочки на мозаику и на рукав Симона, когда тот протягивал за чем-либо руку.
Остальные источники света были скрыты от глаз, но тем не менее расцвечивали всеми цветами радуги венецианские бокалы, стеклянные гондолы, перламутровые веера и отбрасывали снопы ярких лучей на зеркала.
После тонких, изысканных, но несытных кушаний горничная принесла мисочки с теплой водой, в которых плавали лепестки цветов. Госпожа Этерлен окунула в теплую воду пальцы с холеными бледно-розовыми ногтями. Симон также опустил в мисочку свои волосатые пальцы с четырехугольными ногтями. Их руки ритмично двигались, как танцоры в балете.
– Знаете, почему ваши цветы так меня растрогали? – вставая из-за стола, спросила она. – Ведь сегодня день моего рождения.
– О, если б я знал!.. – воскликнул Симон.
Впрочем, он и понятия не имел, что сделал бы в этом случае.
– Но все же угадали! Ведь вы пришли и принесли мне цветы… И если б не вы, я была бы сегодня совсем одна. Да, мне исполнилось сорок четыре… Как глупо, что я говорю вам об этом. Но знаете, грустно, когда в жизни женщины наступает такое время, – она указала на букеты лилий, – что приходится самой себе покупать цветы…
Тронутый не столько смыслом ее слов, сколько прозвучавшей в них печалью, которая напомнила Симону о его собственных горестях, он готов был открыться ей и воскликнуть: «Я тоже несчастен, и вы мне очень помогли вашим карфагенским вином, позолоченными зеркалами и мисочками для омовения пальцев. У меня с Изабеллой…»
– Я хочу отыскать для вас стихи Жана; до сих пор я не осмеливалась их вам показать, – сказала она. – А потом и мои, если только я вам этим не наскучу.
Она выдвинула ящик стола, на мраморной доске которого стояли розы, достала оттуда пачку листков, тетрадь в красном сафьяновом переплете и положила все это перед Симоном.
Стихи оказались игривыми, эротическими, а рифмы нередко непристойными; написаны они были отличными чернилами. В отдельных местах рука поэта явно дрожала; помарки, которые обычно так волнуют при чтении рукописи, в данном случае коробили.
Симону было неловко, и он не знал, как себя вести.
Госпожа Этерлен с чуть покровительственной улыбкой смотрела на него и повторяла:
– О, какое стихотворение! Необыкновенно, правда? Просто поразительно, с каким блеском и остроумием он умел говорить о таких вещах!..
Грудь ее взволнованно поднималась. Но тут она заметила, что собеседник не разделяет ее восторга.
– Вы, очевидно, не очень любите этот жанр?
Она явно была разочарована.
– Нет, что вы, что вы! – поторопился ответить Симон. – Это и в самом деле удивительно… Стихи мне нравятся… но я и не подозревал…
Он старался читать как можно быстрее и в то же время не слишком быстро, чтобы не обнаружить полного своего безразличия. Ему тошно было читать строки, которые он сейчас пробегал глазами. Его чувство преклонения перед писателем было оскорблено; он походил на человека, который, любуясь прекрасным памятником, внезапно замечает, что постамент подгнил.
Несколько раз госпожа Этерлен возвращалась к этой теме, но Симон не поддерживал разговора: он не умел вести беседу, полную двусмысленных намеков. Смятение его все возрастало, и он мысленно проклинал недостатки своего воспитания.
Он почувствовал облегчение, когда они перешли к тетради в красном сафьяновом переплете, содержавшей стихотворения самой госпожи Этерлен.
Стихи были возвышенные, но плохие и представляли собою слабое подражание ранней поэзии Жана де Ла Моннери. Они были начертаны тонким паукообразным почерком на кремовых страницах с золотым обрезом. Поэт внес в них несколько исправлений. Особенно беспомощно звучало последнее стихотворение – на смерть Жана де Ла Моннери. В тетради оставалось еще много незаполненных страниц.
– Это все, – сказала госпожа Этерлен.
Симон с жаром похвалил ее. Она поблагодарила с непритворной скромностью. Она была неглупа и понимала, что стихи ее плохи, но не могла удержаться, чтобы не показать их.
На ней было черное платье со вставкой из тюля. Сквозь тонкую сетку просвечивали нежные белые плечи, двойные бретельки – бюстгальтера и шелковой комбинации, худенькая рука, рука еще молодой женщины. У нее была небольшая грудь.
«Почему она показалась мне такой старой, когда я увидел ее в первый раз? – подумал Симон. – Странно, ведь она совсем не стара».
Закрыв тетрадь и собрав листки с фривольными стихами, она сидела, слегка наклонясь, на ручке кресла, совсем близко от Симона. Кожа на ее стройной шее отливала слоновой костью, тонкие пепельные волосы, собранные на макушке, переходили в косу. Одно ухо слегка оттопыривалось. От нее исходил запах гелиотропа, он смешивался с ароматом лилий, пряное благоухание которых наполняло всю комнату.
Он поцеловал склоненную шею. Госпожа Этерлен выпрямилась, взглянула на Симона; было непонятно, как могли такие маленькие глаза столько выражать. Их лица были совсем близко. Она привлекла к себе голову Симона.
Около полуночи госпожа Этерлен в легком розовом пеньюаре, с распущенной длинной косой спустилась в кухню за ветчиной, маслом и хлебом.
Симон ушел немного позже. Она проводила его до крыльца, выходившего в сад. Он называл ее Мари Элен. Теплая лунная ночь была прекрасна, на небе сияли звезды. Откуда-то издалека, с реки, доносился стук мотора на катере. Госпожа Этерлен прижалась лицом к груди Симона.
– Как это было чудесно! – прошептала она. – О, как давно, как давно я не испытывала ничего подобного. Ведь бедный Жан… в последнее время, надо признаться… И потом, ты так молод! Это изумительно! В твоих объятиях я чувствую себя такой чистой. Помнишь стихи Жана:
Но девушка в тебе не может умереть,Ты донесешь ее с собой до преисподней…Симон унес с собой следы проведенного у нее вечера: пиджак его был осыпан рисовой пудрой и пыльцой лилий, закапан стеарином. Ему все время представлялась гипсовые, пустые глаза бюста, стоявшего в спальне, и слишком толстые ноги госпожи Этерлен.
В первый раз он усомнился в значительности творчества Жана де Ла Моннери и задавал себе вопрос: так ли уж неправы те, кто не признает его таланта? В то же время он бормотал сквозь зубы: «Я подлец, подлец. Изабелла беременна, она в Баньоле. А я только что… с этой женщиной, которая ненавидит ее».
И мысль о собственной подлости наполняла его приятным сознанием того, что он настоящий мужчина.
Когда на следующий день Изабелла вернулась и объявила ему о своем отъезде, о предстоящем браке с Оливье Меньерэ и о твердом своем решении уважать этот союз, Симон изобразил глубокое отчаяние. Он беспрестанно повторял:
– О, если бы я не был женат, если бы я не был женат…
Симон и Изабелла поклялись друг другу сохранить свою любовь до того времени, когда у них появится возможность снова быть вместе. Нет, они, конечно, не желали смерти такому превосходному человеку, как Оливье. Изабелла обещала воспитать в сыне любовь к литературе, развивать в нем духовные интересы. Им и в голову не приходило, что может родиться девочка. Изабелла уже предвидела день, когда их сыну исполнится восемнадцать лет и она откроет ему правду.
– Тогда я уже превращусь в старую, почтенную даму с седыми волосами… а вы, вы станете к тому времени знаменитым человеком. Иногда вы будете приходить ко мне обедать, и мы, как прежде, сможем держать друг друга за руки…
Но в глубине души каждый знал, что ничего этого не будет, и их огорчала не столько сама разлука, сколько то, что она знаменовала конец определенного этапа их жизни.
Теперь Симон уже радовался тому, что успел завести интрижку с госпожой Этерлен.
Несколько раз в неделю он по вечерам посещал маленький домик в Булонь-Бийанкуре. Была пора летних отпусков. Париж опустел. Служба в министерстве вынуждала Симона оставаться в городе, и без Мари Элен вечера его были бы тягостными; благодаря ей он преодолел период душевного одиночества.
Мари Элен переменила прическу, теперь она косами прикрывала уши; это позволяло ей прятать оттопыренную мочку и, как она думала, молодило ее. Она немного укоротила платья, однако не решалась следовать последней моде и выставлять напоказ свои ноги.
Однажды она сказала Симону:
– Я прекрасно понимаю, что мне не удержать тебя. Когда любовник намного старше, живешь в постоянном страхе, что смерть его унесет. А когда он молод, боишься других женщин. Так или иначе, его неизбежно теряешь.
Симону нравилось бывать в этой уютной и вычурно обставленной квартирке, где за каждой вещью стояла тень великого человека. Иногда он встречал там пожилых людей, пользующихся широкой известностью. Его манеры, речь, даже костюм постепенно становились более изысканными. Он слегка поддавался жеманной меланхолии Мари Элен Этерлен, которая внезапно сменялась у нее порывами пылкой страсти. Словом, это была именно та самая любовь, какой жаждала Изабелла, когда мечтала об их будущем.
Впервые он думал спокойно о своем плебейском происхождении и не старался отогнать воспоминания о тяжелом детстве. Напротив, он теперь часто вспоминал о нем и, чтобы доставить себе удовольствие, сравнивал прошлое с настоящим. Окуная пальцы в мисочку с розовыми лепестками, он говорил себе:
«Да, Симон, это ты, именно ты, сын мамаши Лашом, сидишь сейчас тут!»
Он больше не завидовал другим; напротив, отныне другие могли завидовать ему, и, следовательно, у него были все основания чувствовать себя счастливым.
8Полковник гусарского полка появился, застегивая на ходу перчатки, окинул взглядом плац, внес тут же несколько устных изменений в служебную записку, составленную накануне. У него был озабоченный вид, он только что перечитал соответствующие случаю статьи устава.
Солнце уже поднялось над крышами, но золотистая пелена тумана еще плыла в конце Тарбской равнины по нижним уступам Пиренеев.
Войска были выстроены с трех сторон военного плаца, а трубачи и оркестр расположились справа и слева от главного входа, спиной к ограде, за которой уже толпились зеваки.
Гусары, вставшие на заре, чтобы успеть привести в порядок лошадей и начистить до блеска оружие, перетаскивали на голове седла и уже несколько часов без устали бегали вверх и вниз по лестницам, подгоняемые криками сержантов; только теперь они наконец получили первую короткую передышку. Лошади били о землю копытами, смазанными салом.
Со всех сторон слышалось:
– Хватит!.. Надоело!..
Батальон пеших егерей, принимавший участие в церемонии, только что прошел через весь город ускоренным маршем, с подчеркнуто молодцеватой выправкой. Солдаты, одетые в темно-синюю форму, обливались по́том и еще не успели отдышаться.
– Слушай мою команду!.. – крикнул полковник гусарского полка таким странным, протяжным голосом, словно в горле у него рокотало эхо.
Часы на главном корпусе показывали без четырех минут десять. Глаза из-под касок глядели на большую стрелку, все испытывали нервное напряжение. Никто не мог бы объяснить почему, но внезапно церемония стала казаться важной.
– На караул! – приказал полковник.
Металлические голоса пехотных офицеров повторили команду, и в ту же минуту с той стороны, где расположилась кавалерия, донеслось:
– Са-аб-ли наголо!
Прошло три секунды, и плац, усыпанный светлым песком, превратился в огромный квадрат, охваченный глубоким молчанием. Выстроенные по его краям войска, ощетинившиеся сверкавшими на солнце штыками и клинками сабель, напоминали ровно подстриженную живую изгородь. Каждый солдат, частица этой изгороди, был охвачен волнением, не имевшим ничего общего с обычными человеческими чувствами: то было воинское волнение. Застыть недвижно на горячем коне, устремив взгляд в одну точку, с обнаженной двухкилограммовой саблей в правой руке и четырьмя ремнями поводьев в левой – все это уже само по себе приводило всадников в неестественно возбужденное состояние, похожее на то, какое достигается с помощью некоторых упражнений йогов и способствует возникновению полной отрешенности. Состояние это исключало всякую мысль и рождало в душах оцепеневших людей некую пустоту.
Только в такой пустоте и могла утвердиться во всем своем величии самая значительная в армии легенда, более властная, чем долг перед родиной, более возвышенная, чем верность знамени, – легенда о генерале.
Кавалеристы проявили осмотрительность, и солнце било прямо в глаза пехотинцам.
Генерал прошел через ограду и вступил на белый квадрат песка; правильнее было бы сказать – генералы, так как их было двое. Но второй в расчет не принимался: он походил на собаку, которая бежит рядом с хозяином.
А настоящий генерал, тот, что воплощал собою легенду, был высок, строен, элегантен. Он шествовал в расшитой золотом фуражке, выбрасывая вперед негнущуюся ногу; гордая, чуть небрежная поступь подчеркивала всю его важность. Трость в руке генерала, казалось, взята была просто для щегольства.
Он остановился и грустным взглядом обвел ряды сверкающих клинков, ровную линию локтей, вытянутые шеи и мощные стати лошадей.
Церемония была назначена по его приказу, но повод к ней вызывал в нем горечь, а вид ее – боль. Внешне генерал с лентой командора выглядел бесстрастным, однако на щеках у него играли желваки, а рука судорожно сжимала трость.
– Вольно! – скомандовал он.
Он все время чувствовал, что у него в кармане мундира лежат три напечатанных на машинке листка. Время от времени он их ощупывал сквозь материю. Текст этих документов он знал уже наизусть: «Приказом военного министра от 29 июля 1921 года бригадному генералу Роберу Фовелю де Ла Моннери присвоено звание дивизионного генерала…», «Приказом военного министра от 29 июля 1921 года дивизионный генерал Робер Фовель де Ла Моннери отчислен в резерв сухопутных войск…», «Приказом военного министра на место дивизионного генерала Робера Фовеля де Ла Моннери назначен…» Три фразы, переплетавшиеся и взаимно дополнявшие друг друга, завершили ту головоломную игру, которую он начал сорок пять лет назад почти в такой же обстановке – во время торжественной присяги в военном училище Сен-Сир.
На протяжении полувека он последовательно занимал чуть ли не все офицерские должности, существующие в армии; после каждого повышения в звании или изменения в командовании, после каждой перемены гарнизона или передислокации, после каждых маневров и каждой кампании, после каждой новой раны или награды четкое каре перестраивалось, и всякий раз он занимал в нем новое место, пока не достиг того видного поста, какой занимал сейчас. В конечном счете перестройка этого каре для него сводилась к положению Робера де Ла Моннери в разные периоды его юношества и зрелости, когда он носил различные эполеты и имел разные чины. Он как бы повторялся в сотнях людей, окружавших его с четырех сторон… Но вот каре замкнулось, головоломная игра была завершена. У генерала вдруг все закружилось перед глазами.
«Нездоровится, – подумал он. – Верно, от жары».
Солдаты на минуту опустили оружие, словно для того, чтобы поблагодарить генерала за снисходительность, но тут же клинки взметнулись над головами. Полковник скомандовал:
– Равнение на знамя!
Горнисты дружно вскинули фанфары, и солнце заиграло на медных раструбах. Адъютант-корсиканец Сантини, держа у ноги древко знамени с золотым наконечником, сидя в седле как влитой, поскакал манежным галопом в сопровождении двух вахмистров; круто осадив коня, корсиканец остановился как вкопанный в двадцати шагах перед генералом. Тот в знак приветствия поднял руку к околышу фуражки жестом, который завтра будут копировать все молодые лейтенанты. При этом он думал: «Так оно и есть: в центре картины – знамя, развевающийся шелк». И в столь торжественную минуту прощания с армией ему назойливо лезло в голову сравнение этой церемонии с детской игрой: совсем недавно он подарил своему внуку Жан-Ноэлю игру, называвшуюся «Парад». Хорошая игрушка, она стоила сто франков. В его памяти всплыла крышка коробки: на ней яркими красками была изображена картина, которую нужно сейчас воспроизвести.
Знаменосец пехотного батальона упругим строевым шагом подошел и встал рядом с кавалерийским штандартом.
– Вольно! – повторил генерал.
Он сделал шаг вперед, еще более отделяясь от группы офицеров и других сопровождавших его лиц, посмотрел по сторонам и крикнул:
– Офицеры, сержанты и солдаты воинского соединения Верхних Пиренеев! Я счастлив представить вас вашему новому командиру… генералу Крошару!
Медленно, звучным и приятным голосом, который был хорошо слышен всем, он произнес хвалебную, но краткую речь о «доблестном офицере, вышедшем из рядов пехоты, этого испытаннейшего рода войск». Попутно он воздал должное и батальону егерей. Он призвал войска выказывать новому командиру, «воспитанному в лучших традициях высших армейских начальников», все то уважение и повиновение, каких он достоин.
Затем, намеренно сделав паузу, закончил:
– Одновременно я хочу сказать «прощайте»… – здесь он очень естественно откашлялся, скрыв этим свое волнение, – шамборанским гусарам, одному из самых старых полков легкой кавалерии, наряду с гусарами Эстергази, в рядах которых я имел честь впервые служить как командир. – Он опять откашлялся. «Однако не следует распускаться, – подумал он, – пора кончать…»
– Я говорю «прощайте» представителям того рода войск, с которым связана вся моя жизнь: кавалерии!
Генерал вложил всю душу в последние слова, но они никого не растрогали, кроме него самого. В окнах лазарета симулянты, облокотясь о подоконники, смотрели на парад и говорили, позевывая:
– Гляди-ка, старик-то не меньше нас рад выйти вчистую!
Генерал Крошар, тот самый, что походил на собаку, бежавшую рядом с хозяином, в свою очередь выступил вперед. Он ожидал, что о его заслугах будет сказано гораздо больше, и поэтому был обижен. К тому же его раздражало, что кавалеристы имеют обыкновение давать своим полкам старорежимные названия. Он охотно опустил бы кое-что из приготовленного заранее панегирика своему предшественнику, но так как добросовестно выучил текст наизусть, цепкая память отказывалась от пропусков.
Генерал де Ла Моннери слушал с отсутствующим видом. Подобно солдатам, не думавшим при его появлении ни о чем, кроме парада, он тоже ощущал в голове какую-то пустоту. Он слышал, как перечисляются его заслуги.
– …прирожденный воин… один из тех, кто украшает наши знамена немеркнущим золотом побед…
Пришел и его черед невольно поверить в легенду о добром генерале, друге своих солдат, о великом генерале, неутомимом и на поле брани, и в трудах мирного времени.
– …генерал, который творил чудеса и может быть примером для молодых воинов, призванных служить родине… Воинское соединение с гордостью сохранит благодарную память о его деяниях…
Чтобы скрыть свою взволнованность, прирожденный воин время от времени наклонял голову влево и дул на орденскую розетку.
Кто-то тронул его за руку: наступило время раздавать награды.
Выбрасывая негнущуюся ногу, он двинулся вперед. Его сопровождали широкозадый командир эскадрона и сержант, который нес коробку с медалями.
– Жилон, как я должен начать? – спросил он у командира драгун. – Напомните-ка мне поточнее…
– «От имени президента Республики и в силу данных мне полномочий…»
– Да-да, теперь вспомнил! А при вручении медалей? – снова спросил генерал.
– «От имени военного министра…»
– Да-да, отлично… Я в этом всегда путался.
Он шептал про себя: «От имени военного министра… этого олуха с его тремя приказами…» Он нащупал сквозь ткань мундира напечатанные на машинке листки.
– Барабанщики! Дробь!..
Фанфары звучали у него за спиной, впереди выстроились удостоенные награды, по правую руку от генерала стоял Жилон, читавший приказы о награждении, по левую – сержант, который передавал ему кресты, и офицеры, уже имевшие орден Почетного легиона: они салютовали саблями новым кавалерам этого ордена. И все они кружили вокруг генерала… как дьяконы вокруг прелата или верующие в ожидании причастия.
Мысли генерала витали далеко-далеко. Ему казалось, будто его голос раздается в пустынном мировом пространстве, где атмосфера необычайно разрежена.
– От имени президента Республики…
Удар плашмя саблей сначала по правому плечу, затем по левому. С трудом прокалывая металлической булавкой мундир капитана де Паду, генерал спросил:
– Я знавал некоего Паду, он командовал лотарингскими драгунами.
– Это мой дядя, господин генерал!
– Да? Ну, поздравляю вас!
Объятие. Барабанная дробь, звуки фанфар. В большом каре ружья опущены к ноге.
– От имени военного министра…
Перед генералом славное лицо вахмистра. За девятнадцать лет службы он ни разу не получил повышения. Один из тех, кто скоро закончит срок службы и станет, должно быть, таможенником. Глаза у старого служаки были в красных прожилках.