Полная версия
Голос пойманной птицы
Джазмин Дарзник
Голос пойманной птицы
Jasmin Darznik
Song of a Captive Bird
Перевод стихотворений с фарси Юлтан Садыковой
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
© 2018 by Jasmin Darznik
Reading group guide copyright © 2019 by Random House LLC. All rights reserved.
This translation is published by arrangement with Ballantine Books, an imprint of Random House, a division of Penguin Random House LLC
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2023
* * *Киану и Шону
Помни ее полет, ибо птица не вечна.
Форуг Фаррохзад (1935–1967), иранская поэтессаПо мотивам жизни и творчества Форуг Фаррохзад
Часть первая. Мне жалко сад
1Есть переулок, в котором мальчишки,влюбленные в меня когда-то,все с теми же волосами спутанными,шеей тонкой, тощими ногами,до сих пор думаюто невинных улыбках девчонки,которую ночью однаждыунес с собой ветер.«Новое рождение»В тот день закончилось мое детство; правда, тогда я об этом еще не догадывалась. Если бы я знала, что случится там, вошла бы за матерью в ту комнатушку в квартале, который называли «Дном города»? Если бы я понимала, зачем мы туда едем, не сбежала бы я, прежде чем мать постучала медным молотком в дверь? Едва ли. Мне тогда было шестнадцать, меня считали своенравной, но в те мгновения, когда мы с сестрой стояли под синим зимним небом Тегерана, я понятия не имела, что со мной станется, а бунтовать боялась.
Тем утром мы с матерью и сестрой, вопреки обыкновению, вышли из дома в чадрах. Уже это одно должно было бы меня насторожить. Мы с сестрой никогда не носили чадру, а мать надевала ее только дома, перед намазом. У нее была легкая хлопковая чадра, белая, с бутонами роз: в ней она молилась. Нам же с Пуран она в тот день выдала совсем другие покровы – черные, тяжелые, в каких ходили разве что старухи.
– Одевайтесь, – велела она.
Я решила, что мы едем в храм замаливать мои грехи: другого объяснения маминому требованию у меня не нашлось. Я надела чадру и встала перед зеркалом. Оттуда на меня смотрела худая, бледная девушка с тяжелой челкой, которая выбивалась из-под чадры.
Пуран тоже накинула покрывало. Чадра прятала ее тело, виднелось только лицо, и сестра казалась совсем крохотной. Под глазами ее чернели полумесяцы бессонницы, под левым наливался синяк.
«Значит, ей тоже досталось», – подумала я.
– Не свалитесь в джуб[1]! – крикнула мать.
Мы с сестрой перепрыгивали покрытые льдом канавки посреди улицы. В нескольких кварталах от дома нам навстречу попался первый из многочисленных городских лоточников и уличных торговцев. Два его осла были навьючены мешками с гранатами, дынями, баклажанами, всевозможной глиняной посудой и кухонной утварью: казалось, спины их прогнулись под тяжестью поклажи. Неподалеку от улицы Пехлеви[2] мать махнула вознице, и к нам подкатили дрожки, небольшой крытый экипаж с черным верхом.
Втроем на заднем сиденье было тесно. Мать прикрыла чадрой лицо, подалась к вознице и что-то прошептала. Он недоуменно взглянул на нее.
– Вам действительно нужно именно туда? – уточнил он. – Прошу прощения, но там не место для таких ханум[3], как вы.
Мать что-то ответила, но слов было не разобрать. Возница одной рукой поправил галстук, другой взял кнут, хлестнул лошадь – и дрожки тронулись с места.
– Куда мы едем? – шепотом спросила я сестру и раз-другой легонько ткнула ее локтем в бок. Но она даже не взглянула на меня, откинулась на спинку сиденья и понурила голову.
Был одиннадцатый час утра, и улицы кишели народом; хозяйки шли за провизией на базар. Из переулка за углом змеилась очередь в булочную. Торговцы несли на голове подносы с лепешками, пробежал мальчишка с двумя огромными глиняными кувшинами. Мы ехали молча; дрожки свернули с оживленной улицы в какой-то проулок. Колеса повозки скрипели и тарахтели; окрестности были мне незнакомы. Километра через полтора мы наконец миновали вокзал. Каменная мостовая сменилась землей, и копыта нашей лошади уже не цокали звонко, а гулко стучали по утрамбованной земле: я догадалась, что мы в южной – беднейшей – части Тегерана.
Улицы здесь были запущенные, и чем дальше, тем неопрятнее казались мечети, дома, лавки. Целые семейства жались к кострам из кизяка, тянулись к огню, потирали руки, пытаясь согреться. У входа в мечети просили подаяние женщины с младенцами, примотанными платком к груди; тут же, возле материных юбок, резвились дети постарше. У стен домов сидели мужчины; по улице сновали босоногие подростки.
Нищие, лужи, мусор, бродячие собаки – я не отрываясь смотрела по сторонам. Никто из моих знакомых никогда не бывал здесь. Мне хотелось увидеть все. Мне хотелось понять.
– Нечего глаза пялить! – одернула меня мать и велела сесть ровно.
На перекрестке дрожки резко остановились: какой-то мужчина переводил через дорогу двух ослов. У всех здешних домишек были глинобитные стены и покатые жестяные крыши, дороги были изрыты ухабами. Этот район назывался «Дном города», но узнала я об этом гораздо позже.
– Вам точно сюда? – еще раз спросил возница, когда дрожки остановились.
Мать нервно кивнула и молча протянула ему деньги.
Я вылезла из повозки, и в нос мне ударила вонь – причудливая смесь грязи, дыма и кизяка. От страха меня вдруг пробрал озноб, ноги подкосились, и, чтобы не упасть, я ухватилась за локоть сестры. С дальнего конца переулка доносился собачий лай, из печных труб в ясное январское небо летели кляксы черного дыма.
Я сделала несколько шагов вслед за матерью и сестрой, остановилась и спросила, уперев руки в боки:
– Зачем мы здесь? Куда мы идем?
– В лечебницу, – тихо ответила мать, не глядя мне в глаза. – Пошевеливайся, бога ради.
Недоумение мое не исчезло, однако я успокоилась. Ночью рука совсем разболелась, распухшую нижнюю губу дергало. Я обрадовалась, что сейчас мне дадут обезболивающее.
Я подобрала чадру, сжала ее щепотью под подбородком и направилась следом за матерью и сестрой. У ближайшего строения мать схватила зубами край чадры, освобождая руки, взялась за медный молоток и постучала в дверь – раз, другой. В следующее мгновение дверь приоткрыли.
В вестибюле толпились женщины. Они стояли вдоль стены парами и группками, пожилые и совсем молоденькие, понуро ждали своей очереди, кусали губы и молчали.
С потолка свисал истертый, линялый ковер – импровизированный занавес, отделяющий вестибюль от прочих помещений. Чуть погодя девушка лет шестнадцати или семнадцати отодвинула ковер и провела нас по коридору в тесную комнатушку, освещаемую двумя небольшими керосиновыми лампами. Там стояла едкая вонь: мне показалось, пахнет нашатырем. Прищурившись, я огляделась. Под самым потолком виднелся квадрат окна, забранный железной решеткой. У стены стоял стол, накрытый белой простыней. В дальнем углу умывальник в бурых прожилках. Стены были голые, но, когда глаза мои привыкли к темноте, я заметила, что по одной стене от пола до потолка змеится трещина.
Я посмотрела на сестру, но она отвела глаза. Не тогда ли, не в ту ли минуту я догадалась, зачем мы приехали – или, скорее, зачем меня привезли сюда? Может, и так, но было уже слишком поздно. Отворилась дверь, вошла дебелая матрона с острым подбородком. Волосы у нее были расчесаны на пробор и забраны в узел на шее. Старуха закрыла дверь, поздоровалась наскоро, скользнула глазами по нам с сестрой и спросила у нашей матери:
– Которая?
Мать кивнула на меня.
Я беспомощно смотрела, как мать с сестрой выпроводили из комнаты. Девушка стояла, сцепив руки перед собой в замок.
– Садись, – матрона указала мне на стол. Я послушалась.
– Снимай трусы и ложись на спину, – велела она грубо, ведь моей матери и сестры уже не было рядом.
– Трусы?
Она кивнула.
Я покачала головой.
– Не сниму!
Старуха и девушка переглянулись. Я никогда не забуду ни их взгляды, ни страх, охвативший меня в тот миг. Я попыталась слезть со стола, но не успели ноги мои коснуться пола, как девушка шагнула ко мне. Она была тоненькая как тростинка, но на удивление сильная. Девушка толкнула меня на спину, привычным, как показалось мне, жестом задрала мои ноги на стол, уперлась локтем мне в грудь и крепко зажала мне рот ладонью.
– Лежи смирно! – скомандовала старуха, засучила рукава и глубоко вздохнула. Потом сдернула мои трусы до щиколоток и одной рукой разжала мне колени.
Все, что было дальше, я забыла – или убедила себя в том, что забыла. Помню только одно: я сопротивлялась, и сопротивлялась яростно. Я оперлась на локти, пиналась, но девушка лишь сильнее давила локтем мне в грудь, крепче зажимала мне рот, чтобы я не кричала. Старуха схватила меня за щиколотки.
– Лежи смирно! – дружно велели обе.
Старуха проворно развела мне колени и сунула в меня два согнутых пальца. Я дернулась, пнула ее, на этот раз жестче. Тогда-то это и случилось – в тот миг, когда я попыталась вырваться. Меня вдруг пронзила боль, и я ахнула.
Старуха вынула из меня пальцы и порывисто вытерла их тряпкой. Что-то вынудило ее остановиться, и на лоб ее набежала морщина.
– Глупая ты девчонка. – Она посмотрела мне прямо в глаза – в первый раз с той минуты, как я пришла. – Я же велела тебе лежать смирно, но ты не послушалась и гляди, что натворила. – Она покачала головой и швырнула тряпку в корзину возле стола.
– Плева не повреждена, – сказала она моей матери, когда та вернулась в комнату. – Ваша дочь девственница.
Я затаила дыхание, боясь сказать слово.
– Слава Богу, – мать воздела руки к потолку и пробормотала молитву. – А сертификат?
– Разумеется, – беззаботно ответила старуха и направилась к двери. – Я сама его выпишу, ханум.
– У меня не было выхода, – всхлипнула сестра, когда все ушли и мы остались вдвоем. Она закрыла лицо руками. – Мать заставила показать ей письма Парвиза к тебе. Она заявилась в кино, ну, когда ты была с ним одна. Должно быть, догадалась, что ты что-то задумала, потому что, когда мы вернулись домой, она вынудила меня показать ей письма. Клянусь, у меня не было выхода…
Она казалась такой несчастной: глаза опухли от слез, щеки раскраснелись. Я сразу представила, как мать выследила ее; тем больнее было видеть синяк, со вчерашнего вечера расплывавшийся под ее левым глазом. Я не винила ее за то, что она показала матери письма Парвиза, вовсе нет, однако тогда в лечебнице я не нашлась что ответить на мольбу сестры о прощении. И уж точно я не могла признаться ей, что, когда я после осмотра встала со стола и принялась одеваться, ноги у меня подкосились, голова закружилась, я едва не упала и в этот миг заметила корзину в углу. От того, что я там увидела, у меня екнуло сердце. Красная полоса на белой ткани. Кровь моей невинности.
Долгое время я боялась кому-нибудь рассказать о том, что со мной случилось, и даже подумать об этом, но теперь я могу вам сказать: в тот день кончилось мое детство и началась настоящая жизнь. И этого не отменить.
2Меня зовут Форуг, по-персидски это значит «негасимый свет».
Я родилась в Иране, стране, что раскинулась на пять тысяч километров на каменистом плато в кольце высоких гор. На севере, вдоль Каспия, – сосновые, березовые, осиновые леса; на юге – бирюзовые купола мечетей, деревни, высеченные из медовоцветного камня, разоренные сады и разрушенные дворцы Пасаргадов[4], Суз[5], Персеполиса[6]. С востока до запада – бескрайние пустыни соли и песка. В границах Ирана каждый день можно найти все четыре времени года. Здесь, под непрестанно перемещающейся поверхностью полевых цветов, камней, песка, снега, тянутся к сердцу земли черные жилы нефти.
К 1935-му, году моего рождения[7], Тегеран давно избавился от глинобитных стен и неглубокого крепостного рва, некогда окружавшего город, однако все еще выглядел отсталым: грязные дороги, узкие переулки, плоские крыши. Ни намека на великолепие Исфахана или Шираза с их блистающими мечетями и роскошными дворцами. Зато Тегеран окружали высокие горы, и даже летом, казалось, в городе пахло снегом.
Невозможно поверить, что моего старого квартала с его домишками, улочками и переулками больше нет, и я знаю, что даже если бы вернулась туда сейчас, много лет спустя, после войны и революции, то не сумела бы его отыскать. Но стоит мне закрыть глаза, и я снова в доме моего отца в Амирие. Долгие годы этот дом был для меня целым миром, и я не знала иного неба, кроме квадрата лазури над материнским садом.
Внутри дом по традиции делился на андарун, то есть женскую половину, и бируни – половину мужчин. Обе части дома соединял длинный узкий коридор; двор был обнесен высокой кирпичной стеной. Такие дома отворачиваются от мира, обращают взгляд внутрь; их обитательницы верят, что здесь даже стены чутки ко греху, поэтому правду мы говорили шепотом – или молчали вовсе.
Мой отец. В детстве я не осмеливалась назвать его отцом: он запрещал. Мы, дети, и наша мать звали его Полковник или корбан – «тот, ради кого я жертвую собой»; для всего остального света он был «полковник Фаррохзад». По-моему, лишь много лет спустя я узнала его имя. Спросить я не отваживалась и, даже после того как сбежала из его дома, продолжала называть его не иначе как Полковник.
Он был плечистый, с тяжелым подбородком и пронзительными черными глазами. В любой день и по любому случаю носил военную форму: китель с латунными пуговицами и рядами блестящих медалей, тяжелые черные сапоги и высокую папаху шахской армии. Он неделями пропадал в служебных командировках, оставляя нас на попечении матери, однако дом в Амирие был главным его гарнизоном, мы же, семеро детей, – рядовыми.
От звука его голоса в переулке или стука его черных сапог по плитам прихожей мы бросались врассыпную. Страх перед ним долгие годы отягощал наш сон. Мы никогда не знали наверняка, придет ли отец сегодня домой, но всегда ложились спать одетыми, аккуратно поставив обувь возле тюфяков, и лежали в напряженном ожидании. Если он ночевал в Амирие, то рано поутру будил нас, сыновей и дочерей, старших и младших, крепким пинком по ребрам. Мы вскакивали, наскоро причесывались и обувались. Пошатываясь, спотыкаясь и потирая заспанные глаза, проходили по коридору и спускались по изогнутой лестнице. Слуги еще спали в людской, мать творила утренние молитвы, и дом в этот час полнился тишиной и покоем.
Полковник дожидался нас в прихожей. Он, как всегда, был в полной военной форме, умащенные маслом волосы расчесаны на прямой пробор, кончики навощенных усов смотрят вверх. Рядом стоял его драгоценный граммофон, медный раструб поблескивал в полумраке. Одной рукой Полковник поднимал иглу, в другую брал трость с серебристым концом.
Мы выстраивались перед ним, и он по очереди нас осматривал.
– Вытянись! – командовал он. – Спину прямо! Голову выше!
Если мы зевали, забывали причесаться или заправить рубаху, выкручивал нам уши – а то и придумывал что похуже.
– Начали! – выкрикивал он и трижды бил тростью в пол.
Опускал иглу, и граммофон рявкал военным маршем. Начиналась утренняя строевая подготовка. Мы сгибали и выпрямляли колени, поднимали и сгибали руки, шагали на месте. Смотреть полагалось в воображаемую точку над головой Полковника: посмотришь прямо в глаза – тут же получишь тростью по ногам или мягкому месту. А если заплачешь, будет хлестать, пока не замолкнешь. Поэтому мы не плакали.
В общем, жизнь в доме Полковника строилась по законам нашего шаха: бей первым, не проявляй милосердия и не верь никому.
Стремлением самостоятельно распоряжаться собственной судьбой Полковник напоминал шаха. В один прекрасный день 1925 года, за девять лет до моего рождения, бывший неграмотный крестьянин и солдат по имени Реза-хан[8] накинул расшитый жемчугом голубой плащ на военный мундир, вошел в просторный зеркальный зал дворца Голестан и объявил себя шахом Ирана. Коронации предшествовала цепь удивительных событий. Реза-хан, простолюдин из беднейшего и глухого уголка Персии, десятилетиями наблюдал, как монархи из династии Каджаров[9] купаются в восточной роскоши, помноженной на европейский шик. Он наблюдал, как они отдают англичанам, французам и другим европейцам иранские земли, полезные ископаемые, предметы искусства, но самое страшное – источник благополучия нации: ее нефть. Он наблюдал все это и кипел от гнева. Неотесанный, необразованный, он остро сознавал былое величие государства и свой удел. Он пошел в солдаты, дослужился до полковника, премьер-министра и, наконец, силой собственной недюжинной воли стал шахом Ирана.
Гости на коронации, привыкшие к утонченности шахов и принцев Каджаров, втихомолку посмеивались над провинциальными замашками и грубыми манерами нового монарха. Поговаривали, будто бы Реза-хан, присвоивший самые роскошные дворцы и плодородные земли, по-прежнему каждый вечер расстилает на полу тюфяк и спит как крестьянин. Однако в лицо ему об этом сказать не отваживались, поскольку, если манеры нового шаха и вызывали сомнение, в его бешеном нраве и жестокости не сомневался уже никто.
Отец мой, Полковник, двух с лишним метров росту, был одним из немногих в Иране, кто мог смотреть шаху в глаза. Родом он был тоже из глухой деревушки Тафреш, в ста пятидесяти километрах к юго-западу от Тегерана. Род его славился учеными, но отец не пошел проторенной дорогой предков. В ранней юности он покинул родительский дом и поступил на службу в казачью бригаду[10]. К этому времени Реза-шах собрал многочисленное войско и не менее многочисленный чиновничий аппарат, снес заброшенные и разрушенные дома, проложил широкие бульвары там, где прежде были грязные улочки, и, задавшись целью стереть все следы восточной отсталости, принялся избавлять Иран от верблюдов, ослов, дервишей и нищих. И все это время Полковник был правой рукой шаха, поклявшись верно служить ему до самой смерти.
* * *Моя мать, Туран, была первой его женой. Тоненькая, черноволосая, с пухлыми губами. В прежние годы худобу рассматривали скорее как недостаток, но в 1920-е, когда моя мать была на выданье, в определенных кругах стали считать достоинством. По крайней мере, у матери вышло именно так. На снимке, сделанном во дворе родительского дома, в толпе дородных сестриц с косичками, в одинаковых хлопковых платьях с заниженной талией, она одна выглядела современно и, судя по улыбке, осознавала свое преимущество.
Однако было еще неизвестно, перевесит ли это ее достоинство такой недостаток, как смуглота. Ведь в моду вошла не только тонкая талия, но и белая кожа. Туран уже минуло четырнадцать, но у нее не было ни одного подходящего ухажера. Мать ее с удвоенной силой принялась осветлять цвет дочериного лица, перепробовала все что можно: тоники, лосьоны, масла, тинктуры – но кожа дочери, казалось, становилась смуглее день ото дня.
К облегчению родителей, в конце концов Туран заполучила не просто завидного жениха, а такого, который быстро продвигался по службе в армии шаха. Дело было так: после многолетнего отсутствия Полковник (ему уже минуло тридцать) вернулся в родительский дом в Тафреше, объявил матери, что намерен жениться, и дал ей скупой, однако предельно точный наказ. «Девушка должна быть стройной», – сказал он. С этим его мать отправилась в деревенский хаммам, чтобы обозреть девиц на выданье, и в конце концов выбрала Туран из стайки других, которые лично ей казались намного краше, но которых ее сын наверняка отверг бы.
Моя мать вышла замуж в пятнадцать лет.
– Ты покинешь этот дом в белом, – накануне свадьбы прошептала ей на ухо ее мать. Это значило, что отныне она принадлежит мужу и вернется в дом родителей лишь в белых погребальных пеленах. До свадьбы она видела жениха всего дважды, и оба раза ее сопровождала компаньонка, но и этого тогда было достаточно, чтобы брак считался «заключенным по любви». На счастливое замужество моя мать едва ли рассчитывала (воспитание вынуждало ее отказаться от подобной надежды – не говоря уже о расчете), однако ни сомнения, ни страх, если таковые и были, не помешали ей обратить лицо к будущему, то есть к мужу.
Первое испытание выпало ей вскоре после свадьбы, когда отца послали в предгорья Эльбурса охранять шаха и его семью во время летнего отдыха. Однажды мне на глаза попалась ее фотография тех лет, с фестончатыми краями и печатью фотографа шаха. На ней мои родители стоят рядом; солнце за их спиной рябит кроны буков и склоны гор. Полковник в форме казачьей бригады: белом кителе, черных брюках и высоких кожаных сапогах. Он был удивительно хорош собой, но я не отрываясь смотрела на мать. На ней были бриджи, белая блузка на пуговицах, горло кокетливо повязано шелковым шарфом. Очевидно, мама каталась верхом в горах. Ветер треплет ее локоны, и она одной рукой убирает за ухо прядь волос. Улыбаются не только губы, но и глаза. Меня заворожило, что она, оказывается, была отважной и не чуралась удовольствий.
Когда Реза-шах законом запретил носить чадру, высшие военные чины, министры и соратники, входившие в его ближний круг, собрали своих жен и велели им явиться непокрытыми перед шахом. За этим последовали пересмотры гардеробов. Ни один аксессуар не показывал так ярко отношение к новому указу шаха, как дамская шляпка. Набожные жены надвигали на глаза широкополые шляпы с плюмажем – ближайшее подобие чадры, которое они могли себе позволить, не вызвав шахского гнева; менее скромные носили шляпки поменьше, заломив их набекрень, и совсем уж бесстыжие ходили вовсе без шляп.
Под рев гудков флотилия автомобилей с женщинами без паранджи проплыла по улице Пехлеви – нарочито медленно, дабы жители Тегерана прониклись зрелищем того, что ждет их жен. Вскоре женщин, не носивших чадру, будут забрасывать оскорблениями, а в некоторых кварталах и камнями. Против нового закона восстанут не только муллы: тысячи женщин после запрета чадры откажутся выходить за порог дома. Но в тот день горожане еще не опомнились от потрясения, а потому и не бранили шаха, не швыряли камни в женщин, не запирались в домах и не взывали к Аллаху.
У меня нет фотографий матери в тот день, но я представляю, как они с Полковником медленно катят в черном «мерседесе» по улице Пехлеви. На маме костюм с юбкой и шляпка-колокол с перышком, ноги скрещены, руки сложены на коленях. Через несколько лет запрет отменили, но мать все равно никогда уже не надевала чадру – разве что во время молитвы, когда собиралась на похороны или в паломничество к гробнице имама Резы в Мешхеде[11]. Свои черные волосы мама красила в рыжевато-каштановый, носила корсеты и чулки со стрелками, подчеркивала платьями тонкую талию и никогда не выходила из дома, не тронув губы алой помадой.
Но все это было еще до меня, до того как она стала матерью, а я – дочерью, которая покрыла ее позором.
В первых моих настоящих воспоминаниях мама стоит в обнесенном стенами саду в Амирие, одной рукой прикрывает глаза от солнца, в другой держит лейку. Август, буйно цветут розы, настурции, зеленеет жимолость. Над клумбами гудят пчелы, в кронах сосен и кипарисов снуют малиновки и воробьи. Вдоль всего двора тянется вымощенный темно-синей плиткой прямоугольный бассейн – хоз, и послеполуденное солнце рассыпает бриллианты по водной глади.
Сад был маминой отрадой. Здесь лицо ее смягчалось, взгляд прояснялся. Она расставила по внутреннему двору огромные глиняные горшки с цветами – для украшения дома – и горшочки поменьше с мятой, петрушкой и базиликом, с которыми готовила рагу. По утрам мама накачивала воду из цистерны и одно за другим поливала из жестяной леечки растения. Долгие годы воду в наш дом доставлял водонос, жилистый старик, который, взвалив гигантские глиняные кувшины на телегу, запряженную лошадьми, ездил по улицам Тегерана, продавал свежую воду из горного ручья. Содержимое кувшинов хранили в подземной цистерне и расходовали умеренно, чтобы хватило на всю неделю.
Весной, с наступлением тепла, слуги расстилали ковры на террасе. Здесь, под увитым пышными, бархатистыми розами навесом, мать чаевничала с подругами. Долгими летними днями в сгущающихся сумерках они грызли печенье, лущили арбузные семечки, сплетничали, пререкались и поверяли друг другу тайны. За разговорами понемногу темнело, и тогда они отряхивали юбки, чмокали друг друга в щеки и расходились, пообещав назавтра встретиться снова.
Мы с Пуран, моей старшей сестрой, играли в глубине сада: у нас были свои истории и игры, хотя порой мы и подсматривали за матерью с подругами. Сад мы обожали – впрочем, как все дети. Мы с братьями и сестрами любили плескаться в выложенном синей плиткой хозе. С Пуран мы часто озорничали, но нипочем не осмелились бы сорвать ни одну из маминых роз, хотя жимолость и жасмин, пышные кусты которых росли вдоль стен сада, обрывали бестрепетно. Мы вешали на уши вишенки, как сережки, и лепили на ногти длинные розовые лепестки георгинов, подражая маникюру взрослых женщин. Мы плели друг другу венки из гроздьев белой акации и ходили в этих медвяных коронах. Усевшись под одним из фруктовых деревьев – гранатом ли, грушей, айвой, – мы с сестрой рассказывали друг другу секреты.