Полная версия
Знаки любви
Я включила компьютер, открыла окно выбора шрифтов и нажала на Cecilia – слегка поежившись от встречи после стольких лет разлуки. Шрифт был хорош, лучше, чем мне помнилось. Но тут же нашлось и что поменять. Особенно «і». Я вдруг ясно увидела, что точка парит слишком далеко от основного штриха, наподобие спутника, удаляющегося от своей планеты. Уставилась на «g». И о чем я только думала? Ухо[4] как будто украдено у Микки Мауса. Рождались новые идеи. Взгляд стал до одури цепким. Я проработала несколько часов как заведенная, будто гонимая муками совести за все потерянное время. Я сохранила исправленный шрифт, он был готов к использованию.
Меня одолел голод. Я плеснула молока в миску с хлопьями, на другое времени не было. Не выпуская из рук ложку, я отыскала файл с парой глав «Анны Карениной». Снова замаячили воспоминания. Иоаким, мигающий свет, стертые слова. Опомнившись, я обрядила текст в шрифт, над которым только что работала, распечатала его и принялась один за другим изучать вылетающие из принтера листы. Что-то произошло. Суггестивная сила слов возросла. Отдельные буквы поблескивали, как «А» из трамвая – притягивали взгляд, манили сокрытой сутью. Я читала о поезде и ощущала едва заметное, вибрирующее желание отправиться в путешествие, будто текст сиюсекундно порождал во мне эту тягу. Может, я вдобавок слышала и тоскливый паровозный гудок? Я была возбуждена и напугана. Больше второе. Я уж и позабыла, до чего беспокойной делаюсь всякий раз, когда принимаюсь за свои изыскания.
Позже тем же вечером я нашла папки с черновиками, рисунки и заметки, целые короба, оставшиеся от моего старого проекта – чуть не сказала «моей настоящей работы», того, что, как я годами надеялась, станет делом моей жизни. Я разглядывала распечатанные выборки художественных текстов, глав, которые на первый взгляд казались идентичными, но знаток отметил бы, что они набраны разными шрифтами. Столкновение, воздушное путешествие – а может, он, мужчина, чьего лица я еще не видела, – что-то во мне пробудил. Я представляла его пальцы на своей коже, легкое, волнующее, теплое прикосновение, представляла свое спасение – получится ли создать шрифт, который вызовет схожую эмоцию в сознании читателя? Может, на самом деле именно это и занимало меня все время; шрифт, который может дать жизнь. Спасти жизнь.
Когда я перешла в восьмой класс, школу терроризировала группа будущих выпускниц. Их все побаивались, даже учителя. В том числе физически. Однажды осенью они впечатали меня в угол и осведомились, «чего это я так странно себя веду».
– А я странно себя веду? – осторожно переспросила я.
– Угу, – ответила заводила, – ходишь такая, вся из себя, типа Клеопатра.
Она ткнула пальцем в мою прическу и вычурный макияж глаз, который, верно подмечено, был вдохновлен Клеопатрой, то есть Элизабет Тейлор в роли царицы Египта. Сдернув с меня рюкзак, девчонки принялись в нем копаться, как будто искали там объяснение. Одна из них приметила тетрадь с переписанным набело сочинением. Остальные сгрудились вокруг. Все молчали.
– Вот это да! – внезапно выпалил кто-то. – Это ж надо так красивуще писать.
Теперь они смотрели на меня по-новому, с уважением что ли.
– Напишешь за меня любовную записку? – спросила главная, то ли в шутку, то ли всерьез.
Они сунули тетрадку обратно и зашагали прочь. Мой почерк, мой шрифт меня спас.
Вечер. Я у экрана компьютера. Только голова повернута прочь от монитора, как от лампы. Я нацелилась его найти. Я обязана его найти. Фоном звучит сякухати, меланхоличные ряды звуков с шелестом дыхания. Я разыскала старые диски: еще с тех времен. У меня с десяток CD с записями японских бамбуковых флейт, наверное потому, что звук напоминает мне шрифт – знаки, написанные легким, но уверенным движением кисти. Чем дольше мои глаза скользили по содержимому папок, результатам многолетних проб и ошибок, тем больше я убеждалась, что, работая в рекламной сфере, я долгое время пользовалась алфавитом напрасно. Или что надругалась над шрифтом, шла на что угодно, лишь бы его заметили. Принуждала буквы к стриптизу. Слишком долго я искала легкой жизни. Мои удостоенные премий кампании впору сравнить с бумажными самолетиками, которые мы с дедушкой искусно складывали из газетных листов. Мне вспомнилось, как мы запускали их прочь со скалистого утеса за домом и как это было занятно: листочки, полные сложенных в бессмысленные предложения слов, парят в воздухе, а потом бьются оземь. Шрифт на краткий миг обретал крылья, да только напрасно – пустая игрушка, все забавы ради.
При виде ранних попыток мой взор заволокло пеленой ностальгии, будто смотришь на старые любовные письма, которые решила сохранить, хоть они и наивны; и я вспомнила, о чем мечтала: о том, что шрифт будет работать в тишине, в глубине. Когда-то я знала, что шрифт – весо́м. А потом предала свой собственный опыт.
Нигде я не чувствовала себя дома больше, чем у дедушки в Мемфисе, среди молотков, киянок и зубил всех мастей, среди оселков, обдирочных кругов, банок и склянок, угольников и линеек и предметов, о назначении которых я могла только догадываться. Мне было хорошо среди камней разных пород, которые стояли под длинным навесом снаружи. Особенно мне нравился мрамор «Норвежская роза» из Фёуске. Еще когда я была совсем крохой, дедушка научил меня узнавать основные созвездия, выкладывая поблескивающие мраморные осколки на черной тряпице. Он рассказал мне о небе над пустыней недалеко от Каира, где полным-полно световых точек, аж страх разбирает. Возможно, именно поэтому я думала, что камни, с которыми работал дедушка, были как-то связаны с небом, со звездами.
Элиас Йенсен тем не менее считал, что мрамор переоценивают. Слишком он непрочный.
– Потрогай, – он проводил пальцами по кромке камня. – Как кубик сахара.
Дед ценил гранит превыше других минералов. Он вырос рядом с гранитом. Его отец управлял небольшой каменоломней. Но лучший гранит был все-таки в Швеции, черный, плотный камень.
– Уж в чем в чем, а в этом шведам можно и позавидовать, – говаривал дедушка. – Одно удовольствие с ним работать. Никаких тебе сюрпризов.
В дедовой мастерской я была в другом мире. Он сам звал ее Мемфисом, в честь египетской столицы времен Древнего царства. Другие знали ее как «Элиас Йенсен Монумент». Все, кто в то время ездил из Осло в Тронхейм, помнят вывеску перед зданием и навесы прямо возле магистральной автодороги. Я долго думала, что дедушку звали Монумент. Да он и был монументом.
После уроков я старалась забегать в Мемфис как можно чаще. В мастерской дед неизменно облачался в просторную галабею поверх сорочки и брюк – длинную, широкую, похожую на шлафрок рубаху из хлопка, которую носят в Египте. Цвет, когда-то темно-синий, сейчас выгорел и вылинял. Мне всегда казалось, что необычное одеяние делало дедушку похожим на монаха, склонившегося над камнем с молотком и зубилом. Или на скульптора в рабочей одежде. А летом, когда он шагал домой и ветер заставлял хлопковую ткань трепетать, он напоминал бедуина. Элиас Йенсен был всем сразу: монахом, ваятелем, кочевником.
Мне нравилось наблюдать, как дед работает, или слушать его приглушенное бормотанье, когда он плескал себе черного, подслащенного кофе из видавшего виды термоса и ел заботливо приготовленную дома снедь: хлеб с яйцом и анчоусом, украшенный веточкой петрушки, или грубый печеночный паштет – который он делал сам, – увенчанный половинкой оливки. Дедушка относился к еде со всей серьезностью. Но, как правило, он не прерывал работы, когда я приходила. Преисполненный перфекционизма и гордости за профессию, он работал над памятниками с благоговением.
Мне не было видно глаз, только белые кустистые брови, как крылья на его лбу.
– Я открываю суть камня, – бормотал он вполголоса, врубая в плиту буквы одну за другой.
На начальном этапе работы он выводил надпись на листе бумаги, в натуральную величину. Я никогда не понимала, как ему удавалось очертить буквы настолько точно. Он умел воспроизводить множество шрифтов, от начертания, схожего с надписями на древнеримских колоннах и триумфальных арках, до того, что можно было принять за филигранный почерк. Клиентам он показывал тетрадь с образцами. Если у родственников не было предпочтений, дедушка выбирал те варианты, что нравились ему самому. Листок с именем и датами он приклеивал на камень, а затем выбивал орнамент сквозь бумагу. Примостившись рядышком, я восхищенно наблюдала, как скарпель[5] плясала под шустрыми ударами киянки, как красивый v-образный срез постепенно становился видимым, пока дед то и дело сдувал пыль. Временами он прерывался, чтобы подточить скарпель, или выбирал более острую для работы над тонкими линиями, которые он звал «серифами»[6].
– Заруби на носу, принцесска, шерифы тут ни при чем.
Подобное обращение с камнем с одной стороны и шрифтом с другой преподало мне урок истории в кратком изложении; я осваивала каменный век и высокие цивилизации одновременно. Дед формулировал это по-своему.
– Это вам не какая-нибудь мастерская, – сказал он как-то, поправляя синюю галабею. – Это ателье. Я художник.
Он взмахнул рукой в сторону завершенных каменных плит вокруг нас.
– Были частью природы, а стали частью культуры.
* * *В 1709 году немецкий мореплаватель и первооткрыватель Клаус Гумбольдт причалил к острову к западу от Макасарского пролива, куда до той поры не ступала нога белого человека. Проведя некоторое время среди туземных рыбаков, корабельный переводчик рассказал Гумбольдту, что те поклоняются могучему богу, сидящему в каменной глыбе. В камне был якобы заключен замысловатый волшебный знак, и легенды гласили, что тот способен творить чудеса. Когда Гумбольдт и его компаньоны достигли столицы острова, вождь показал им тропу к святыне, камню с изображением, которое, если верить вождю, было там с начала времен. Гумбольдт не мог скрыть изумления, ведь он лицезрел тщательно выбитую антиквой литеру Ε в человеческий рост. И столь же ярко – эта сцена чрезвычайно живо описана в мемуарах Гумбольдта – он ощутил пугающую мощную силу, что струилась от камня.
В Мемфисе я нередко усаживалась на скамейку возле деда и, наставив скарпель на кусок камня, била по ней киянкой, упражнялась, пытаясь заставить инструмент двигаться ровно, чтобы основной штрих букв сразу же вышел нужной толщины. Мне нравился запах каменной пыли. Он остался во мне. Позже, когда я создавала буквы на экране компьютера, мне зачастую чудился запах каменной крошки. Он укрепил мою веру в то, что мимолетное, электронное может обратиться в нечто надежное и долговечное.
Когда мне исполнилось десять, я наконец сумела выбить достаточно удачную «А». Не знаю, почему я так часто бралась именно за нее. Наверное, подсознательно что-то искала. Что-то первичное. Не знаю.
– Не все алфавиты начинаются с «А» – заметил дед, будто угадал мои мысли. – Например, эфиопский. А что до рунического, там и вовсе впереди стоит «F».
Он тут же спросил, могу ли я выбить «А».
Я с жаром принялась за окружность над «А», но стоило мне как следует стукнуть, как точка внутри окружности откололась. Дед ухмыльнулся и давай меня поддразнивать.
С тех пор я ненавижу «А». Может, потому, что она – конец алфавита. Как смерть.
Что напишут под конец? То, что было первым?
Если клиенты хотели заказать мемориальную надпись, но не знали, что написать, дед всегда предлагал одно и тоже: «Нет ничего сильнее любви». Не счесть, сколько раз я наблюдала, как дед врезал эти слова в камень, обращая их в золото. Неудивительно, что с тех пор я многого ждала от любви. Столько повторений одной и той же фразы. Так много золота. Я ждала от любви невозможного.
III
Время после аварии шло, а чувство потрясения не притуплялось. И неустойчивости. Я побывала на пороге смерти, но меня позвали назад. Рождество выдалось необычным, на этом празднике я была у мамы с папой, но будто бы меня здесь и не было, хоть я и исполняла череду ритуалов и пела псалмы, как делала уже тридцать пять раз до этого. В слове «Евангелие», которое все вокруг повторяли неустанно, пульсировал новый смысл, наполнявший меня смятением.
Строчки рождественских гимнов, будь то «Божий сын пеленами повит в Вифлеемском вертепе лежит» или «Прекрасен путь души-скиталицы», приводили меня в замешательство. Я затруднялась с ответом, когда меня о чем-нибудь спрашивали. Удар о капот лишил меня равновесия на всех уровнях: отныне я сомневалась во всем. Будто бы я – уж и не припомню когда – приняла мощную таблетку радости, и ее действие только-только начало сходить на нет.
Сразу после Нового года я заскочила в офис прибраться. Отдельный пункт в моем рабочем контракте предусматривал, что я могу взять окончательный расчет, когда захочу. Я бродила среди музыкальных автоматов, настольного футбола, комнат отдыха – всех этих престижных и сверхмодных атрибутов – и знала, что скучать по ним не буду. Коллеги интересовались, что я планирую делать после «карантина». Конкуренты, небось, переманили? В их голосах слышался едва скрываемый страх. Причины беспокоиться у них были. Я была талантливой. Лучшей. Я была шрифтовой акробаткой.
Никому и в голову не могло прийти, что взрослый, твердо стоящий ногами на земле человек намеревается посвятить все свое время рисованию «а», «с», «g», «t» – букв, которые заставят нейронные связи в мозгу читателя заискриться доселе невиданным образом.
Кем же он был? В-третьих, мне удалось разузнать, что он снимал помещение магазина.
Когда меня забирали на скорой, я заметила знакомую пожилую даму благодаря яркой шали. Мы жили в одном дворе. Однажды вечером я позвонила ей в дверь. Неужели она и впрямь ничего не знает о нашедшем меня мужчине? Должно быть, мое лицо выражало величайшее напряжение, потому что она успокаивающе положила ладонь мне на руку. Повторила, что имени не знает, но полагает, он управляет магазином где-то в нашем районе. Да-да, тем самым, что недавно открылся. Объяснила мне, где именно. Я попросила растолковать еще разок. Она так и сделала, терпеливо, как будто сознавая, что собеседник не блещет умом.
Моя квартира находилась к востоку от реки, в той части города, что за несколько последних десятилетий изменилась особенно резко. Прежде здесь был типичный квартал рабочего класса, теперь – самые престижные жилые районы столицы. Пожилых людей становилось все меньше, в то же время старые предприятия и заведения уступали место крошечным барам и кафе, этническим ресторанам и эмигрантским магазинам. Там продавались овощи, о которых еще несколько лет назад никто даже не подозревал. Модные заведения открывались и стремительно закрывались, так быстро, что и не уследишь.
День выдался холодным, я сильно мерзла. Я мерзла всегда. В последние годы даже летом. Не знаю, с чего бы. Может, из-за нехватки витаминов, но меня это мало заботило. Сначала я стояла на другой стороне улицы и рассматривала фасад магазина. Мне не доводилось видеть его раньше. Насколько я помнила, всего несколькими месяцами ранее там находился дорогой парикмахерский салон – одно из тех мест, где можно смотреть телевизор на маленьком мониторе, пока тебя стригут. Новый магазин назывался «Пальмира». Вывеска была лаконичной, и хватало беглого взгляда, чтобы приметить в буквах что-то арабское.
Перейдя дорогу по диагонали, я заглянула в окна. И нашла глазами человека, который, по моему разумению, спас меня от смерти.
Я разглядываю это слово. Смерть. Вижу, как буквы перестают друг за друга цепляться, как слово утрачивает саму возможность быть понятым. Как, скажите на милость, мне в полной мере передать, через что я прошла? Хочется сказать: что меня постигло! Не будет ли все это звучать так, будто я неприлично много о себе думаю? Раньше у меня был отбойный молоток, и выемка ценных минералов не представляла труда. А теперь приходится проделывать то же самое тупой киркой. Однако предположим, что у меня в распоряжении появился инструмент получше – помог бы он? С-м-е-р-т-ь осталась бы смертью.
Несмотря на шум снаружи, внутри тихо. Стены и окна хорошо изолируют. Мне нужно себя изолировать. Нет-нет да и прижму ладони к голове, как будто боюсь, что она лопнет. Уже не раз приходила в себя и осознавала, что которую минуту в упор смотрю в стенку, а может, на деревянный плинтус, завихрение в узоре дерева, два завитка – точь-в-точь логотип «Ситроена». Поддаться соблазну отвлечься – проще некуда. Телефон – тоже постоянное искушение. Руки так и чешутся набрать номер, но я удерживаю себя. Ежевечерне в напряжении сажусь перед телевизором, чтобы посмотреть «Дагс-ревюен», будто думаю, что там упомянут мой подвиг.
Ведь должна же была новость о нем просочиться в вечерние известия. Вчера я купила газету. Из статьи о событиях недельной давности стало понятно, что ровно десять лет назад пала Берлинская стена. Юбилей внезапно показался мне таким незначительным. Всего-то неделю назад я обрушила куда большую стену.
Будь ко мне снисходителен. Прояви терпение. Я ревностно веду свой верный «Омас Парагон»[7] по бумаге. Я дала себе столько дней, сколько граней на корпусе у перьевой ручки: двенадцать. Двенадцатидневную отсрочку. Я нахожусь на самом оживленном перекрестке в стране, в здании в форме полумесяца. В монастыре. Другие называют его гостиницей. Я в бегах. Прячусь. Или охота предстоит мне. Не знаю. Я знаю только, что прежде всего мне нужно дать свидетельские показания. Что времени и в достатке, и в обрез. Я пережила нечто, чего никто не переживал. Но – и это придает мне сил – возможно, переживет в будущем. Просто я стала первой.
Магазин больше походил на кафе. Сравнительно небольшое помещение. Несколько столов, стулья. Стеклянный прилавок. День клонился к вечеру. Из посетителей никого не было, кроме молодой пары, сидевшей за одним из дальних столиков с белыми чашками перед собой. Tete-a-tete. He разглядеть, воркуют или целуются.
Я содрогалась от холода. Снег совсем заледенил мне ноги. Я отворила дверь и зашла. Отчего-то интерьер показался византийским, но комната на самом деле была простой, если не сказать: классической. Я уловила приглушенные звуки джаза, фортепианное трио, пятидесятые. Меня обдало вожделенным теплом, смешавшимся с ароматом выпечки. На долю секунды на полу проявились красные следы кошачьих лап, ведущие к прилавку. На прилавке – и на полках за ним – лежали буханки и куски пирога. Выпечки осталось немного, но выглядела она на редкость привлекательно.
Необъяснимо, но я ощутила наэлектризованную атмосферу в помещении. Будто невидимые оголенные провода у меня над головой вдруг заискрили. Я зарегистрировала напряженную бдительность, голод, который не имел ровным счетом никакого отношения к еде, и поняла, насколько глубоко я тосковала по этому состоянию, только тогда, когда оно снова возникло.
Женщина за прилавком расплылась в улыбке. Немного двусмысленно, будто в то же время была начеку. Она напоминала другую, мою былую подругу. Те же кошачьи глаза. Из подсобной комнаты донеслись звуки. Я вообразила, что это был тот, кого я искала. Неизвестный принялся мурлыкать под нос мелодию, наложил английские слова на песню, которую я подспудно узнала в джазовых гармониях, «My Melancholy Baby»[8]. He тогда ли я стала одержима? Из-за мурлыканья, музыкальности в его голосе? Не знаю, правильно ли я помню. Больше ни в чем не уверена. Я иногда думаю, что все бы отдала, лишь бы никогда не открывать двери в то кафе. Женщина вперила в меня свои кошачьи глаза и адресовала мне вопросительный жест. Я смешалась, пролепетала невнятные извинения и попятилась к выходу. В то же время ароматы вызвали в памяти образы. Их центром был дедушка.
* * *Королю Вольдемару предстояло возглавить грандиозный военный поход. В ночь накануне выступления во сне ему явился ангел. Ангельский глас возвестил, что ни одному врагу не удастся устоять перед натиском армии короля Вольдемара, при одном лишь условии – некий город надлежало обойти стороной. На рассвете король силился вспомнить, как то место звалось, но тщетно. Желая рассеять тревогу, он отправился прогуляться на берег реки. Пустив вороного трусцой, с головой уйдя в свои мысли, он клял свою забывчивость. Но стоило ему обернуться, как взгляд его упал на отпечатки подков на песке UUUU. Он вспомнил имя города, Uru Jupur, или Уру Джупур.
У деда я была в своем собственном королевстве, и звалось оно Сесилией.
Дед жил в старом доме неподалеку от опушки леса в нескольких сотнях метров от гранитной мастерской у государственной магистральной автодороги. Жилье некогда было настоящей усадьбой со своим хозяйством, и пара других строений по-прежнему стояла на том клочке земли – по-дедушкиному «в Фивах». Если бы меня спросили, где я чувствую себя по-настоящему дома, я бы назвала это место – не чета району со стройными рядами домов, где я выросла. В моем детском королевстве были я, дед да кот Рамзес.
Дедушка хорошо пек. Коль скоро Фивы лежали на моем пути домой из школы, я забегала к нему в те дни, когда он рано заканчивал работу в мастерской, чтобы заполучить ломоть его хлеба. Все, даже покупной хлеб с той же нарезкой, что и дома, было у дедушки вкуснее – потому что приготовлено «любящими руками», как он выражался. А на десерт мне выдавалась конфета из пузатой стеклянной банки, где хранились карамельки всевозможных цветов. Я думала, это как-то связано с нежностью, которую дед испытывал к камню, что они казались мне минералами, которые можно грызть; я держала их на свет и видела сапфиры, рубины, смарагды. Долгое время для меня не было ничего восхитительнее банки с карамелью.
У деда в запасе были и другие яства. Например, черничный пирог или апельсиновые маффины. А еще блинчики, вафли, сладкие гренки или что там еще ему могло взбрести в голову подать к столу. Дед следил, чтобы я ела. Его кухня всегда ломилась от еды. На то были свои причины.
До того, как стать камнетесом, Элиас Йенсен был моряком. Галабея не врала: он был своего рода бедуином. Он начал нести морскую службу на палубе, но окончил в камбузе, когда судовой повар дал дёру. Это ему подходило, ведь дед вынашивал мечту стать поваром с тех самых пор, как прочел об Адольфе Хенрике Линдстрёме, знаменитом поваре-полярнике. В детстве он грезил, что сможет подавать забористые северные деликатесы, будь то стейк из овцебыка à la Свердруп с оладьями, строганина из тюленя или суп из морошки.
Со временем Элиас Йенсен дослужился до старшего стюарда и следил за качеством провианта уже в куда более теплых и приветливых частях света, чем доводилось Линдстрёму. Время от времени я слушала байки о насыщенных событиями годах, проведенных в море, о войне с червяками и тараканами пострашней орд Чингисхана, о дедовых фирменных блюдах вроде бакальяу[9] или супа минестроне, какому позавидуют даже итальянцы. В те времена у них, само собой, не было морозилки, только ящики со льдом, и когда лед таял, морякам приходилось хранить продукты, прибегая к другим методам. Нередко только что закупленное свежее мясо вывешивали вялиться на верхушку мачты. «Самый что ни на есть пиратский флаг», – говаривал дедушка.
Однажды корабль пробыл в море значительно больше времени, чем предполагалось, и команде в конце концов пришлось питаться скудным провиантом из спасательных шлюпок. У меня сложилось впечатление, что дед из мистических соображений страшился повторения этой постыдной истории. Так это или не так, но его кухонные шкафы всегда были полны снеди. Полки гнулись под весом консервов, банок с вареньем, печеньем и сухим молоком. Кухня и сараи были оснащены как на случай ядерной войны или кругосветного путешествия. И, тем не менее, он все еще нервно говорил о цинге и о таких ужасных болезнях, как бери-бери[10], а затем потчевал меня калорийной едой, овощами и фруктами. У дедушки я научилась не только солить огурцы и готовить повидла всех мастей, но и овладела искусствами, которые более никому не были подвластны, – например, носить четыре большие тарелки одновременно или стелить скатерть, параллельно срывая со стола прежнюю.
Дед купил Фивы, знакомую ему с детства усадьбу когда женился, – может, потому что ему, матросу, хотелось иметь нечто, что напоминало бы о земле, о корнях. Что-то не плавающее. К тому же отцовская каменоломня располагалась неподалеку, и со временем дед унаследовал и ее.
Элиас Йенсен в основном ходил в восточной части Средиземного моря, или «Внутреннем Средиземноморье», как он сам говорил. Благодаря ему я много знала о таких местах, как Валлетта и Пирей, Фамагуста, Бейрут и Александрия, – и о том, что следует захватить с собой из Северной Европы, а что можно купить в разных гаванях. Из-за средиземноморских плаваний у деда появились специфические привычки в еде. Он пересыпал речь словами «креветки скампи», «луми»[11] и «тапас с артишоками» задолго до того, как я услышала их от других. Через своих знакомых в Осло ему удалось договориться о регулярной поставке необычных сортов сыра фета и абрикосов, свежих фиников и инжира. Когда он пробовал оливки из только что открытого ведра, он всегда удовлетворенно щелкал языком и приговаривал: «Олива – на столе султан».