Полная версия
Дело принципа
Я ходила и вслух рассуждала о том, как такое могло получиться.
– Хватит, Далли, хватит! – сказал дедушка. – В таких делах всегда много суматохи. Потом и не разберешь – что, как и почему.
– Всех? – снова спросила я. – И даже… и даже…
Мне это обязательно надо было спросить, хотя я не выговорила слов, но ясно было, что я хотела сказать, – и даже беспомощных стариков, женщин и маленьких детей?
– Да, всех. Они сами себя приговорили, – сказал дедушка. – И своих детей они приговорили тоже. Сами приговорили. К смерти и забвению.
Я почувствовала, что горжусь дедушкой, но и боюсь его.
Потом я все-таки спросила:
– Зачем?
– Я должен был остаться самим собою, – сказал дедушка. – Я должен жить здесь, в этом доме, помещиком, владельцем этой земли, когда-то хозяином, а теперь просто благодетелем крестьян, живущих на моей земле. Короче – я должен быть помещиком, которого уважают и боятся. Да, моя милая, боятся, ибо в основе всех самых священных заповедей лежит страх!
– Боже! – сказала я.
– А ты как думала? – сказал дедушка. – Разве госпожа Антонеску тебе не преподает Библию? Должно быть, плохо преподает. Десять заповедей – это, конечно, прекрасно. Но это еще не все. Книга «Левит» и книга «Второзаконие» – там подробно сказано, что бывает за нарушение заповедей. Не убий, – сказал дедушка, – а то нарвешься на меч. Почитай родителей, а то получишь подзатыльник. Не прелюбодействуй, а то камнями закидают.
Не укради, а то изгонят из стана, и так далее и тому подобное. Ибо, – засмеялся дедушка, – всякая норма состоит из диспозиций и санкций. А если для детей – сначала «как надо себя вести», а потом «что бывает за непослушание». Видишь ли, милая Далли, конечно, легче было бы уступить. Я мог бы заказать в Штефанбурге нового Энея, а к нему уж и новую Дидону заодно, чтобы они были одного цвета и одной потертости. А то получится глуповато – новенький Эней и старенькая Дидона! Что он в ней нашел? – усмехнулся дедушка и продолжал: – Часто бывает проще махнуть рукой. Вернее, кажется, что так проще. Забыть про долги, которые тебе не отдали, не обращать внимания на слова, сказанные в запальчивости, не слушать сплетен и так далее. Прощать измену жены и подлость друга. И все это кажется очень возвышенным, аристократичным и благородным. Как говорится, «мы выше этого». Возможно, иногда так и надо. Но очень редко. Потому что, посуди сама, спустись с небес на землю – нового Энея тоже бы украли. Что мне делать прикажешь? Третьего покупать или тратить большие деньги на стражников? Поставить подле ворот будку, посадить в нее инвалида с ружьем? Какое уродство! И какая глупость! Короче говоря, я как-то так почувствовал, что если бы я тогда уступил, плюнул, махнул рукой, «был выше этого» – то довольно скоро кувзарский, пардон, князь, атаман то есть, сидел бы в моей гостиной в моем кресле, положа на стол ноги в грязных сапожищах.
Я молчала, пытаясь это все обдумать и разложить по полочкам в своей голове, которая уже гудела от такого количества рассуждений, пожаров, повешенных конюхов и зарезанных годовалых детишек.
– Я не виноват, – вдруг сказал дедушка. – Я ведь сначала хотел по-хорошему. И я не виноват, что по-хорошему с ними не получилось. Получилось – или они, или я. И я решил, что все-таки пусть буду я. Если бы я оставил хоть одного человека – он бы мне отомстил. Или тебе, после моей смерти.
Дедушка умер, когда мне было десять лет, то есть кувзарскую деревню он сжег совсем давно, когда был еще молодой. Папе тогда было года два или три, я уже говорила. Дедушка, сжигая Кувзарско, был совершенно уверен, что он не только отстаивает высокие принципы аристократической чести, на которую посягнули грязные смерды, но и попросту защищает молодую жену и маленького ребенка. Что это обыкновенная война, а на войне как на войне.
Я никогда не спрашивала у папы про этот случай, про кувзарскую деревню, потому что боялась, что все окажется совсем не так, как рассказывал дедушка. Окажется, например, что кувзары просто мало-помалу бросили свою деревню и разъехались кто куда – кто-то торгует в лавках в Штефанбурге, кому-то повезло устроиться в Будапеште или даже в Вене, а самые смелые и вовсе в Америку уплыли. А что касается могил, то это кто-то что-то напутал. Может быть, там была оспа – от этого даты одинаковые, и общая могила тоже бывает во время эпидемий. Про это уже никто не узнает. Да никому и не интересно.
Дедушка умер летом.
Я помню этот день. Я с мадам Антонеску гуляла в парке. Мы ловили бабочек и пели песенки. Это были не простые песенки. Мадам Антонеску сочиняла их для меня специально, а может быть, брала из какой-нибудь книжки. В этих песенках говорилось, вернее, пелось о муравьях и стрекозах, пчелах и осах, ночных и дневных бабочках. И мы с мадам Антонеску, как две дурочки, носились по лугу с сачками, и когда в песенке шла речь о стрекозе – гонялись за стрекозой, а когда шла речь о бабочке павлиний глаз – пытались поймать павлиний глаз.
Я не случайно сказала «как две дурочки». Иногда мне казалось, что мадам Антонеску несколько запаздывает с моим воспитанием. Она была, по уверению папы, энциклопедически образованной дамой. «Энциклопедически!» – повторял он, поднимая палец и описывая им круг.
Разговор шел в библиотеке. Палец указывал на все полки сразу, и тем самым папа как бы подтверждал, что госпожа Антонеску прочитала и выучила все книги, стоящие в папиных шкафах. А кроме того, я знала, что «энциклопедия» означает «круг знаний».
В самом деле, госпожа Антонеску знала математику, химию, физику, а также французский, английский, немецкий, латинский и греческий языки, историю мировой литературы, историю изящных искусств и историю как таковую, не говоря уже о ботанике и правоведении. По папиному уверению, госпожа Антонеску была одной из первых университетских женщин нашей империи, и мне неслыханно повезло, что именно она согласилась наняться в гувернантки в нашу семью. Все так. Госпожа Антонеску действительно могла ответить на любой вопрос. Объяснить, как решается геометрическая задача о кубе, вписанном в пирамиду, вписанную в шар, вспомнить, о чем спорили Карл Смелый и герцог Рене в битве при Нанси, сколько шейных позвонков у мыши, а сколько у жирафа (правильный ответ: и у мыши, и у жирафа по семь), проспрягать греческий глагол «хиэми» во всех временах и наклонениях, продекламировать Горация, Корнеля и Генриха фон Клейста, который, кстати, и написал упомянутую дедушкой драму о принце Гомбургском, который – уже не Клейст, а принц – был реальным историческим персонажем с серебряным протезом вместо правой ноги. О том, что Генрих фон Клейст покончил с собой на берегу романтичного озера Ванзее на пару со своей возлюбленной, смертельно больной Генриеттой Фогель, госпожа Антонеску мне тоже рассказывала.
От этого моя голова мне самой иногда казалась огромной корзиной, в которую наложили всякую всячину – от дорогого фарфора до поношенных туфель – и перетряхнули хорошенько. Возможно, что-то подобное чувствовала и госпожа Антонеску, потому что больше всего она любила подвижные игры на свежем воздухе, сопровождаемые склонениями и спряжениями, теоремами и хронологией, а также, как в тот июльский полдень, энтомологией, то есть загадками о разного рода бабочках.
Набегавшись, напрыгавшись и наигравшись, мы вернулись в дом.
Там было тихо, как всегда бывает в жаркий июльский полдень. Я крикнула папу. Он отозвался мне сверху, со второго этажа. Я попросила у проходившей мимо девицы лимонаду. Мне принесли на подносе кувшинчик и стакан. Я попросила налить полстакана, сделала служанке замечание, что она не принесла еще стакан для госпожи Антонеску, которая стояла со мною рядом. Госпожа Антонеску сказала:
– Ах, ерунда, ерунда.
– Отчего же ерунда? – сказала я. – Вон вы как запыхались!
Другая девушка принесла еще один стакан. Первая служанка стояла перед нами, держа поднос в руках. Мы с госпожой Антонеску пили лимонад, и тут сверху вдруг спустилась мама, на ходу приказывая дворецкому, который семенил сзади, съездить в деревню и предупредить священника.
Я не видела маму уже лет пять, наверное.
Потом я узнала, что она приехала в тот день совершенно случайно. Ей нужно было что-то забрать из дома.
Не помню что. Вернее, не знаю.
Она, значит, приехала по каким-то своим делам и даже не поинтересовалась, где я.
Мне стало еще жарче, а потом сразу холодно.
Но надо было что-то сказать.
– А где дедушка? – спросила я.
Мама не услышала меня и вместе с дворецким вышла через заднее крыльцо.
– Папа! – крикнула я, подойдя к лестнице. – Папа-а-а-а! Как дедушка себя чувствует?
Потому что дедушка с утра, прямо после завтрака сказал, что у него теснит в груди и слегка болит голова, и поэтому он посидит у себя в кабинете в тишине. Кажется, они с папой что-то собирались сделать. Кажется, собирались куда-то ехать. Но дедушка сказал, что поездка отменяется. Он себя дурно чувствует и хочет после завтрака отдохнуть. «Никогда со мною такого не бывало, – сказал дедушка, потирая грудь и встряхивая головой. – Вот и старость. Да, да, мои дорогие, вот и старость».
Никто мне не отвечал, и я еще раз крикнула:
– Как там дедушка?
Папа спустился на половину лестницы и сказал:
– Дедушка умер.
«Вот и старость, и сразу смерть», – подумала я.
И папа, как будто отвечая моим мыслям, сказал:
– Он умер за одну минуту. Сидел в кресле, схватился за сердце, негромко застонал, и все.
Я заплакала. Папа сошел вниз, погладил меня по голове и сказал, что дедушка совсем не мучился, а значит – у него была хорошая смерть.
Хорошая смерть. Я поняла, что это значит. Умереть одетым, после вкусного завтрака, в красивом кабинете, в удобном кожаном кресле, в светлый июльский день. Кресло стояло лицом к окну. В окне были видны уже начинающие желтеть липы и синее-синее небо с маленькими белыми облаками. И, может быть, если окно было приоткрыто, доносились мои веселые крики с лужайки. Я ловила бабочек и громко кричала, как они называются по-латыни.
Хорошая смерть!
Я бы тоже хотела так.
Да чего уж теперь.
Папа взял меня за руку, и мы втроем – мы с папой, а сзади госпожа Антонеску – вошли в дедушкин кабинет. Дедушка лежал на диване, широком, кожаном, с далекой деревянной спинкой, вдоль которой были выставлены дополнительные подушки. Дедушка лежал в костюме, в том самом утреннем костюме, в котором обычно завтракал. Серые фланелевые штаны со штрипками, бежевые лакированные туфли. Светлый тоже фланелевый пиджак, под которым – ярко-синяя жилетка и белая рубашка. Голова его лежала на маленькой вышитой подушечке. Подушка была хоть и маленькая, но очень толстая, поэтому дедушкин подбородок упирался в воротник и галстук, повязанный просторным бантом. Глаза были закрыты, руки скрещены на груди.
На правой дедушкиной руке на безымянном пальце был большой квадратный перстень с темно-красным сердоликом, на котором были вырезаны две маленькие фигурки. Издалека казалось, что это какая-то буква. Но если присмотреться, видно было, что это мужчина и женщина. Я рассматривала этот перстень много раз. Дедушка объяснял, что это работа знаменитого английского резчика Брауна, который потом служил при дворе русской императрицы Екатерины, а мужчина и женщина – те самые Дидона и Эней, которые украшают наши ворота. Я не знаю, что было раньше – перстень был подобран под ворота или ворота под перстень, – но дедушка говорил мне, что этот перстень должен носить хозяин нашего поместья.
Папа встал на колени в дедушкином изголовье, поцеловал дедушкин лоб, потом поднялся и сказал, обращаясь ко мне, госпоже Антонеску и к моей маме, которая успела подняться по лестнице и сейчас стояла за моей спиной, холодно положив мне руку на плечо:
– Мой отец и господин здешних мест умер, – сказал папа, и странно было слышать его торжественный голос. – Я, его сын, беру этот перстень. – Папа взял дедушку за руку, стащил с его безымянного пальца перстень и торжественно надел на свой палец, – в знак того, что становлюсь на его место – хозяином и господином здешних мест.
Он поправил дедушкину руку.
Мы – сначала я, затем госпожа Антонеску, а потом и мама – по очереди опустились на колени в изголовье дивана и поцеловали холодный, вернее, пока еще не такой холодный дедушкин лоб. Мне показалось, что мама так и не прикоснулась губами к дедушкиному лбу и не встала на колени, а присела на корточки.
Потом, обойдя диван, мы поцеловали папину руку с перстнем – сначала я, потом госпожа Антонеску, а потом мама, только мама целовать руку не стала – она сначала чуть-чуть согнулась, но вдруг раздумала и просто положила на папину руку свою левую ладонь и сказала:
– Ах, что здесь скажешь? Прими мои искренние соболезнования…
Папа потрепал ее по плечу, придвинул к себе, поцеловал в макушку, и тут внизу раздался стук сапог. Пришел человек от священника, пришли столяры обмерять дедушку, пришел повар получать указания насчет большого поминального обеда, пришел еще какой-то парень с конторской книгой, куда он собирался записать имена соседей, которым надлежало развезти приглашения.
Дедушку отпевали в церкви, единственной в ближней округе, в той, которая была в соседнем селе. Я во все глаза глядела на очень старого священника, который служил, и пыталась угадать, тот ли это поп, которому мой дедушка грозил револьвером много-много лет назад, заставляя отпевать самоубийцу-управляющего. И если да, то что он сейчас думает? Потом мне показалось, что это, скорее всего, другой священник, возможно, сын предыдущего (у нас в деревнях так случалось, младший попович, отучившись в семинарии, заступал место своего отца), – но если так, то он все равно должен был знать эту историю. А если все это была выдумка, то вообще странно…
Мамы на отпевании не было.
Она уехала в тот же день, когда приехала, то есть в день дедушкиной смерти. Мы с ней так и не поговорили.
Да, я прекрасно понимала, что она совершенно случайно приехала именно в этот день, что вполне могла приехать днем или неделей раньше или позже, но все равно мне казалось, что она виновата в дедушкиной смерти. Тем более что она не поцеловала мертвого дедушку в лоб. Я отлично видела, что она нагнулась близко-близко, но не коснулась его лба, а изобразила поцелуй, чуть шевельнув губами, будто шепотом сказав что-то. Мне казалось, что она и была его смертью, которая прилетела к нам, за ним. Тем более что она была в черном платье. Папа мне потом говорил, что платье было не черное, а темно-синее, и что мама всегда любила темные тона, и что все это бред и бабкины сказки, и откуда я только набралась этих плебейских суеверий…
Но я все равно в тот же самый вечер, когда она уже уехала, раскрыла свой медальон, выковыряла оттуда мамин портрет и сожгла его на свечке.
Хотя мне было жалко, и вообще, наверное, зря я так. Дочерний долг и все такое. Но тут было что-то вроде чести. Честь нашей семьи, от которой мама отказалась.
В церкви было много народу, но в основном мужики.
Я вертела головой, пытаясь найти хоть одну даму в пышном траурном платье или хотя бы одного господина в сюртуке. Потом, присмотревшись, я нашла несколько таких фигур – человек десять соседей приехали похоронить дедушку. Меня им представляли, я, наверное, кланялась и скорбно улыбалась – помню шепот госпожи Антонеску за спиной: «Улыбайся, но – скорбно!» – но я их совершенно не запомнила. Как не запомнила и весь поминальный обед, хотя могу представить себе, как он происходил.
Зато прекрасно помню, как закапывали яму.
Я точно помню, что гвозди в дедушкин гроб заколачивали мужики, а папа стоял, скрестив руки и понурив голову. Когда яму засыпали, сверху поставили небольшой деревянный крест, украсили земляной холмик цветами и, по обычаю, еще раз, встав на колени – для этого специально была сделана холстинная подстилка, – поцеловали могильный холм, вернее, цветы, на него положенные, и гурьбой пошли назад, – вот тогда я вдруг подумала – что будет на сладкое?
Потому что в тот день, когда умер дедушка, было воскресенье, и я могла заказать себе сладкое, какое хочу, – у нас было такое правило. Мы с госпожой Антонеску заказали шарики из безе во взбитых сливках, но из-за дедушкиной смерти настоящего обеда не было, и мы просто поели супу, жаркого и к чаю по куску хлеба с медом.
Я подумала: а какое будет сладкое сейчас, когда мы придем домой?
Я ведь знала, что там готовится обед, вернее, два обеда. На заднем дворе из досок быстро сколотили длиннющие столы, и на спешно сложенной открытой печи уже жарились на вертелах целых три барана. В огромном котле булькало овощное рагу, и была выкачена бочка с вином, и стояли мне по пояс ростом мутные бутыли кое с чем покрепче – это для мужиков. А в столовой сервировался узкий и длинный стол, расставлялись тарелки большие, тарелки маленькие, тарелки хлебные, выставлялись бокалы винные и стопки водочные, раскладывались вынутые из плоских черных коробок серебряные ножи, вилки и ложки, и на кухне пеклось, варилось, жарилось и нарезалось что-то поизысканнее, чем баранина с овощным рагу.
Так что же будет на сладкое?
Интересно, кто-нибудь вспомнит про шарики из безе со взбитыми сливками? А может быть, в честь такого случая приготовят мое самое любимое – желе с орехами на хрустящей тестяной подложке в виде кораблика, который плавает в винном соусе-сиропе? А вдруг?
И подумав об этом, сглотнув слюну и облизнувшись, я вдруг вспомнила про дедушку, как он лежит сейчас в гробу совершенно один, под грудой холодной глинистой земли и кучей увядающих цветов, и как ему там темно и тоскливо, и страшно, и одиноко, потому что я, несмотря на все уговоры госпожи Антонеску, никак не могла поверить в бессмертие души. А уж тем более в такую ерунду, что душа где-то бабочкой летает и на нас на всех смотрит, следит, как мы себя ведем. Ведь умерло людей гораздо больше, чем живет сейчас! Представляете себе, какая была бы толкучка в небе? Разве такое бывает? Но когда мне говорили, что душа человека остается на земле то ли девять, то ли сорок дней, – вот в это я как раз могла поверить, но при этом считала, что эта душа находится прямо в теле и что дедушка то ли сорок, то ли девять дней будет мучиться и тосковать, лежа в тесной холодной могиле, а мы будем есть, пить, спать и даже ловить бабочек. И вот я вспомнила, что дедушка, хотя и умер, но все равно пока душа его еще здесь – он как будто бы живой, но закопан в могилу, а я, которую он так любил и которая его сама так любила, – я больше всех на свете любила дедушку, честное слово! – а я, вместо того чтобы сидеть на его могиле и плакать, я думаю о том, какое сегодня будет сладкое к обеду, и мечтаю об этом, и слюни глотаю, и облизываюсь.
От этого мне стало так стыдно, как никогда не было – ни раньше, ни потом.
V
Да, после этого случая мне больше никогда не было стыдно.
Вообще, девушки, которые выросли в деревне, неважно – помещицы или крестьянки, – они совсем не стеснительные. Уж во всяком случае в сто раз менее стеснительные, чем городские девицы, которые только за полчаса до свадьбы узнают, откуда берутся дети, когда их мамаши – неважно, аристократки или мещанки, – краснея, бледнея, покрываясь мелкими капельками пота и глупо хихикая, начинают им объяснять, что, собственно, должно случиться нынче ночью. И хотя, конечно, почти все эти девицы что-то слышали от старших сестер и подружек, что-то читали во французских романах, а кому повезло, у кого были старшие братья, тайком заглядывали в тщательно завернутые пачечки с маленькими, размером с почтовую марку, неприличными картинками, которые их братья держали в нижнем ящике стола под кипой старых тетрадок по физике, – но все равно обо всем этом они знали как-то туманно, отрывочно и неточно. От этого случались истерики и страшные разочарования.
Мы, деревенские, – другое дело. Я с раннего детства, не задавая ни маме, ни папе, ни госпоже Антонеску никаких вопросов, смотрела и видела, как ведут себя быки и коровы, бараны и овцы, кобели и сучки, петухи и куры. Я видела, как щенится собака, ягнится овца. Для меня тут не было никаких секретов. Я прекрасно знала, что все это совершенно естественно, рано или поздно случится со мной тоже. Правда, у меня не было ни брата, ни сестры, поэтому мне не с кем было вести разного рода уточняющие разговоры.
Так что некоторые вопросы у меня были.
Но я была решительная девочка и решила взять быка за рога. В качестве своей доверительницы я выбрала, ни за что не догадаетесь кого, – я выбрала златовласую Грету. Ту самую, чей волос я нашла у себя в постели. Точнее, в щели между матрасом и кроватным изголовьем. Я вдруг вспомнила – сейчас даже не помню, что это было за «вдруг», – вдруг вспомнила, как Грета умоляюще сказала мне: «Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не рассказали папаше и чтобы он меня не уволил?» Я обещала ей подумать. И вот, кажется, придумала.
Примерно за час до обеда я вышла на задний двор, зашла в кухню и попыталась отыскать Грету, узнать ее среди четырех суетящихся у столов и плит фигур, почти одинаковых – рослых, расторопных, с туго замотанными белыми косынками на головах. Одна из них, разворачиваясь со сковородой в руке, наткнулась на меня, чуть было не выронила сковороду, чуть было не заорала: «Да что ж ты, чертова кукла, под ногами путаешься?» – но быстро пришла в себя, улыбнулась и сказала:
– Ой, барышня, я так перепугалась, чуть было вас не обварила. Что вам угодно, барышня?
– Ты, кажется, не Грета? – спросила я.
– Нет, барышня, я Ева, – ответила она и поставила сковороду на стол.
– Мне Грета нужна, – сказала я.
– Грету повар послал, вернее, барышня, не послал, а с собой взял на базар за овощами.
– Брехня, – сказала я. – Какой базар к чертовой матери? – Я нарочно говорила с ней грубо, как управляющий с мужиками. – Какой, сто тысяч вонючих чертей, базар с овощами, когда все овощи у нас собственные?
– За приправами, я хотела сказать, барышня, – залепетала Ева. – За пряностями.
– Не припомню пряностей за нашим столом! – Я уже не на шутку рассердилась. Проклятые мужики! Норовят если не обмануть, так соврать. – А пряности берут в бакалейной лавке в городе, а не на базаре. Да и где здесь базар? Где тут поблизости базар, я тебя спрашиваю?
Ева захлопала глазами и сказала:
– В лавку, барышня, да, в лавку. Вы все правильно говорите, в бакалейную лавочку. А базар – это я так, по старой памяти. Я же, барышня, городская.
– Прекрати! – закричала я. – Сейчас ты мне начнешь всю свою жизнь рассказывать! Где Грета, я тебя спрашиваю?!
– Уехала с поваром, со старшим поваром, – залопотала Ева. – Старший повар ей сказал: «Со мной поедешь. Поедем на базар». Ой, простите, барышня, то есть в лавочку, то есть в бакалейный магазин. Да я и не должна запоминать-то. Мне же не было приказано запоминать, куда они поехали: хоть в лавочку, хоть куда. Вот если бы был такой приказ, тогда другое дело – все бы в точности запомнила и вам бы, дорогая барышня, в точности доложила. А так, извините меня, дуру деревенскую, хотя на самом-то деле я городская. Я из Андерваруша, хотя по чести сказать, какой это город? Одно название. Хуже деревни. И работы нет. Вот я к вашей милости и перебралась. В теткину семью.
– Все, все! Замолчи! – закричала я. – Все про тебя понятно. Иди. Хватит! – И вежливо прибавила: – Извини, что отвлекла. Отвлекла от работы. Прости меня, милая Ева.
– Ой, что же вы такое говорите, барышня, – захихикала Ева. – Какая вы добрая и ласковая, барышня!
– Все, все, все! – сказала я и выбежала из кухни.
Мне даже понравилось, что Грету с собой забрал повар. Так даже лучше. Осталось узнать, какой повар – у нас их было, кажется, несколько, – ну два, самое маленькое – старших поваров я имею в виду, которые надзирали над кухарками. Так что Грета, когда называла себя поварихой, немножко повышала себя в ранге, что, впрочем, совершенно понятно. Я вспомнила папину фразу: «Любой подпоручик называет себя поручиком. Любой приват-доцент эдак невзначай – профессором!»
Значит, повар.
На следующий день я снова пришла на кухню. Грета была там. Я вызвала ее во двор и спросила, с каким это поваром и куда ездила она вчера то ли на базар, то ли в магазин, то ли в лавочку? Все было точно так, как я и предполагала. Поваров у нас было, кажется, трое – старик Иштван и молодые – сравнительно молодые, лет тридцати или около этого – Иван, кажется, и еще кто-то.
Грета, прямо и честно глядя мне в глаза, рассказала, что они с поваром Иваном ездили в соседний городок «за разными припасами», как она выразилась.
– Что же вы там покупали? – спросила я.
– Оливковое масло, – не сморгнув, отвечала Грета, – а также перец в зернышках, гвоздику и кардамон, корицу в трубочках. Знаете, барышня, такие бывают трубочки корицы? – Я кивнула. – А также сушеный базилик и еще какие-то приправы. Это уже не по моей части, это уже Иван сам выбирал.