bannerbanner
Огонь Прометея
Огонь Прометеяполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
11 из 24

Прискорбно покачав головой, старичок отошел от вольеров, отворил дверь в хижину и молвил, не оборачиваясь:

– Ну что ж, заходи, милости просим…

Вконец растерявшись от диковинных речей этого диковинного священника, называемого дедушкой Касьяном, Эвангел прошел за ним следом в одноэтажный домик. Сеней не было, и они сразу оказались в весьма просторной, почти пустой (и образцово опрятной) комнате: стол, пара стульев, буфет и ларь – вот, по большому счету, вся скромная, но добротная обстановка; в левой стене был проем в смежную узкую коморку, где виднелось изножье кровати. Старичок зажег лампаду и принялся подавать на стол.

– Ты уж не обессудь, гость дорогой, но быт мой весьма беден, – говорил он между делом. – Да, впрочем, в бедности, по-моему, нет ничего дурного. Дурна нищета – неимение даже необходимого. Дурна, к слову, и роскошь, поелику на лишние средства и приобретается, как водится, лишнее, истинно насущное собой превратно подменяя. А бедность, как говорят, вещь весьма приятная: ее для всех вдоволь, ей не завидуют, не стережешь ее – она целехонька, пренебрегаешь ею – она ж только набавляется, – усмехнулся старичок со все тем же дивным – «загадочным, как у ребенка» – выражением, усталый лик чудодейственно молодящим. – Ну а коль серьезно, то человеку, вполне довольствующемуся скромным, есть, воистину, чем гордиться, понеже: большой это талант – малые потребности…

Трапеза была совсем простая: каша с тушеными овощами и разбавленное вино, – но впервые за очень долгое время Эвангел ел как человек. И когда дедушка Касьян по-отечески благодушно ему улыбнулся, спрашивая вкусна ли каша и не угодно ли добавки, у Эвангела так больно и вместе так отрадно защемило на сердце, что он громко всхлипнул, не в мочи расплакаться.

– Вижу я, сынок, пришлось тебе на своем кратком веку горя уж хлебнуть сполна, – завел речь дедушка Касьян, как скоро ужин был кончен. – А ведь я, – у меня-то глаз наметанный, – под сей шелухой нищенства и мытарств прозреваю, какое миловидное у тебя кроткое лицо. И молчалив ты к тому ж… это хорошо; немногословие, что говорится, красит юность. Обычно ведь молодежь стрекочет без продыху всякую дребедень, всякие там поганые шуточки, всякую пакость гадкую смакует аки сахар. А как сказано-то в Писании? Не то, что входит в уста оскверняет человека, а то, что из уст выходит… Да, впрочем, справедливости ради заметить, и зрелые-то люди, мягко говоря, не лучше. Что там! Многих стариков тошно послушать! А на сем белом свете что ж может быть противней и несносней бестолкового лепета поседелой малышни? Куда, спрашивается, таращились вы, господа, покуда мозг ваш усыхал в потемках черепной коробки, покуда души ваши прели в замуравленных грудях? Известно куда: в будущее. Да только вот будущее, мои ненаглядные, не где-то там в прекрасном далёко, а вот прямо уж за спиной вашей стоит и в затылок-то вам дышит, – только ж вы того и не чуете… «Мальчик отец мужчины», – гласит пословица. «Как так? Нелепость какая!» – закудахчут они, что те куры, кои вперед яиц родились. А именно так вот и есть. Река жизни непрестанно вперед течет по руслу вечности, но ведь и у нее имеются свой исток и свои излучины; и все, что было «до» закономерно перетекает в «после». Как из семечка вырастает вишня, так из мысли вырастает разум… Ты не подумай, сынок, я тут пред тобой не кичусь, что, дескать, философ великий. Я человек простой. Да только ведь соль в том, что и простому человеку надобно быть немножко философом. Ибо пусть ты прост (что ж тут дурного?), а все-таки человек. Человек звучит гордо. И необходимо, всенепременно необходимо иметь эту гордость за себя, никогда не запамятовать о собственном достоинстве. Вот, например, в чем мой долг службы? Ухаживать за деревьями, сажать и полевать овощи, грядки полоть, цветы выращивать, о кроликах заботиться, да всякое прочее в том же роде. «Пустяки!» – скажут иные. И что же? Пустяки, не спорю. А все-таки есть от сих пустяков своя польза, не правда ль? Стало быть, и тут необходимы понимание и рачение. Так вот то, что до́лжно, делаю по-человечески, то бишь по уму и с душою. Это мое дело; пускай немудреное, пускай маленькое, однако ж тоже полезное и ответственное. Потому-то взираю я на творения стараний своих и искренно радуюсь, какие здоровые у меня деревца, какие сочные плоды, какие красивые цветики да до чего холеные кролики… И гордо мне, по-человечески гордо, понеже все это далось мне знанием и прилежанием, все это произведения моего благого замысла… Понимаешь ты меня? Да что ж ты все молчишь, сынок?.. Немой ты, что ли?

Эвангел понуро кивнул головой.

– Эх, сынок, сынок… – на вздохе проговорил дедушка Касьян. – Жаль… Родился ты таким? Нет? А что ж с тобою сталось?

Эвангел пожал плечами; после чего хаотичными движениями рук попытался изобразить взрыв; но когда увидел, что старичок непонятливо морщится, показал вначале будто целится из винтовки, а потом опять взрыв, резко и пространно раскинув руки в стороны да кистями потрясая.

– Ага… значит, ты у нас ветеран, – смекнул дедушка Касьян. – Подорвался, что ли? Контузия? Да, бывает… Печально, конечно… Речь – великое благо. Но ты не унывай, сынок. За тобой остаются разумение, зрение и слух – этого довольно. Ведь не существуй в природе нашей хоть чего-то из сего, а в особенности первого, то о полновесной речи и подавно, так сказать, речь не стояла б. Тем паче обычно, как я давеча поминал, возможность говорить только-то портит людей: знай себе тараторят, хохочут, ругаются, а слушать-то и не умеют. «Мудрый глас спит в глупом ухе», – как говорится… Вот ты наверняка тоже раньше слушать не умел, да теперь по нужде-то приучишься, коль не дурачок пропащий, и еще порешишь, что в тысячу раз лучше обладать внемлющим слухом, нежели внятной речью, – в виду этих слов дедушка Касьян ободряюще подмигнул левым глазом.

– А издалёка ты сюда прибыл? – спросил он засим.

Эвангел утвердительно кивнул.

– Да, по тебе сразу видно. Небось, чего только не натерпелся за свои странствия… «У лис есть норы, у птиц – гнезда, а сыну человеческому негде голову преклонить»… Столица манит бродяг, что мух – патока. После этой ужасной войны бессмысленной они сюда роями налетают. Целое нашествие. Уж власти не в шутку опасаются, как бы какой эпидемии повальной от них не приключилось. Отлавливают, точно псов бездомных, да вон вышвыривают; впрочем, без особого толку: слишком уж много крысиных ходов и кротовых нор в сем бездонном граде… И часто средь этих бедолаг заприметишь твоих, так сказать, собратьев – искалеченных ветеранов: у кого рук нет, у кого ног, а у кого ни того, ни другого… – дедушка Касьян протяжно вздохнул с сомкнутым ртом, так что в горле у него зарокотало. – Думают, раз здесь много богатых, то людям, поди, живется лучше. Воистину не понимают: богатые потому и богаты, что не влагают милостыню в каждую протянутую длань; и богатый смотрит с той же чуждостью на нищего, с какой нищий смотрит на богатого, – разница в том лишь, что один глядит сверху-вниз, а другой – снизу-вверх… И ты, видать, сынок, побираться сюда прибрел?

Эвангел, смущенный, отрицательно замахал головой.

– А зачем же тогда?

Эвангел призадумался: как показать умысел своего путешествия? Вначале он молитвенно сложил руки, благоговейно ввысь взирая, и следом стал указывать двумя растопыренными пальцами, то на свои глаза, то на потолок. Дедушка Касьян, сообразивши, молвил проницательно:

– Значит, бога ищешь?

Эвангел закивал с лучистой восторженностью: впервые за очень длительное время его кто-то действительно понял.

– Пустое, сынок… – меж тем небрежно отмахнулся дедушка Касьян, скорчив кислую, как от оскомины, гримасу. – Я, быть может, точно не укажу тебе, где бог есть, но зато наверняка подскажу, где его нет – в этом городе. Это же новый Вавилон. Здесь отыщешь все, что заблагорассудится: искусства, науки, разномастные развлеченья и удовольствия, поразительные зрелища, роскошь несказанную, дворцы, подобные храмам, и храмы, подобные дворцам, – все дивные творенья рук человеческих. Но ничего божьего тут и в помине нет. Пусть тебя не обманывает напускная величавость здешних церквей – это все не более как игрушки тех, кому любо играться в набожность. А вычурно разряженные священники – этакая знать в стихарях, – не думаешь ли ты, что они напрямую сообщаются с «Всевышним»? Да господи боже мой, не воображаешь ли, что им вообще дело-то до него какое великое есть? Ага, такое ж, как пастуху до своей дойной коровы, коей дорожит за молоко и сливки. Они обряды там всякие пышные отправляют, кадят ладаном, свечи жгут без перебоя, невнятно что-то себе бормочут на никому непонятной латыни, псалмы распевают, водицей кропят, крестятся налево-направо, – да только вот зачем и почему – сами-то, поди, не знают; одно им ведомо: сия религиозная возня – сие пустосвятство – их хлеб. Ибо единственный сущий бог в этом городе есмь деньги. И не в пример алхимикам, так и не нашедшим, сколь мне известно, секрета философского камня76, клирики научились извлекать золото из грошового воска, да пуще того – из пустопорожних бессмыслиц, нелепых сотрясаний воздуха, торжественно молебствиями нарекаемых (ведь по меньшей-то мере: для кого возносить молитву – повинность, тот, само собой, и не в мочи молиться по-настоящему, то бишь от души, а лишь, что называется, форму соблюдает; но толку-то в букве, ежели духа нету). Вся эта церковная чепуха, откровенно будь сказано, на том и строится, чтоб людям головы морочить да держать их, аки стадо, в загоне покорности благочестной; оно, может, и не дурно-то на вскидку – бескровно смирять жестоковыйную чернь хомутом божеских стращаний и посулов; да только ж вот какая тут выползает гадина: от благоверия до мракобесия всего-то полшага, всего-то ведь самый чуток преткнуться… Нет, сынок, жаль, конечно, тебя разочаровывать, но скорее ты мог бы отыскать бога там, откуда пришел, нежели здесь. Бог приволен в первозданной природе, а не заточен в обтесанном камне («Небо и небо небес не вмещают Его», – что говорится). Бога не увидеть, не постичь, но только почувствовать возможно, как не увидеть и не постичь воздуха, коим мы дышим, коим живем… и о коем обыкновенно вспоминаем лишь тогда, когда задыхаемся…

Эвангел был сражен и подавлен, но в то же время все услышанное так его взволновало, так перетряхнуло его дух, что он почувствовал, как взамен утраченным иллюзиям, пылью развеявшимся, восприял нечто иное, нечто явственное и освежительное – нечто животворящее (хотя и не мог пока осмыслить, что же такое это было).

– Давай-ка ложиться спасть, сынок, – сквозь зевоту проговорил дедушка Касьян. – У нас обоих был долгий и непростой день; надо бы днесь отдохнуть. Ты пожалуйста занимай мою кровать в соседней комнатушке, – там как раз белье давеча перестлано, – а я лягу здесь, на тюфяке.

Эвангел порывисто воспротивился.

– Нет-нет, не верти-ка мне тут головой, – с категоричностью молвил дедушка Касьян, указательным пальцем поводя. – Мне будет очень приятно, коли ты наконец выспишься по-человечески. А мой старческий сон и без того крепок (совесть, благо, чиста). Мне только-то глаза закрыть и, виси я хоть вверх тормашками, к потолку подвешенным, что нетопырь, – усну как миленький. Сон – брат смерти, – чем ближе последняя, тем вернее первый.

Эвангел все-таки продолжал изъявлять мимикой и жестами конфузливые возражения, но в итоге дедушке Касьяну удалось его убедить; он говорил:

– Коли я хочу поступить по добру и по совести, то зачем ты меня того малодушно лишить намереваешься? Это ж все равно как рыцарю отказать в подвиге! Неблагодарно, сынок, и неблагородно! Ведь подлинная награда за добродетель в чем?.. В ее проявлении… А кто с радостью принимает благодеяние от того, кто с радостью благодеяние оказывает, тот уже тем самым за него и воздает!

Эвангел лег на кровать с такой стыдливой осторожностью, точно сие грубо сколоченное ложе было священным иль настолько хрупким, что грозило рассыпаться. Долго он еще лежал с открытыми глазами в чуткой неподвижности, покуда из смежной комнаты реял мелодичный храп дедушки Касьяна; и все думал о том, что, не найдя бога, нашел человека…

Проснулся Эвангел только в полдень. Все тело ныло, но то была томная, даже приятная боль – боль расслабления. Удивительно прояснилось сознание (и обоюдно – настроение). Ему чудилось, что в одну мирную ночь он отоспался за все ненастные ночи своей бивуачной и бродячей жизни. И дело было не в физическом удобстве, а в успокоении души. Эвангел вышел из «спальни» в «гостиную», и дедушка Касьян, благодушно его поприветствовав, подал на стол парное молоко со свежеиспеченным, пышущим ароматом пробуждения хлебом. Сердце высокой струной зазвенело в груди Эвангела – теплые слезы взметнулись к глазам, нежно увлажнив их. А дедушка Касьян посмотрел на него с ласковой, всепонимающей улыбкой; и заговорил сосредоточенно-неспешно:

– Знаешь, сынок, я ведь стар уже. Восьмой десяток мне пошел. Сестры подтрунивают надо мною: «Что вы, дедушка Касьян, такое говорите, будто вы стары? Поглядите, какая юношеская у вас походка, какая статная осанка, да какова свежесть лица! Лучше скажите-ка, на милость божью, в чем секрет ваш? Как бы это и нам в почтенные ваши годы так чу́дно сохраниться?» И посмеиваются, точно б голу́бки, в стайке воркующие; они тем хотят показать, что, мол, шутят (и мне и друг дружке, да и себе самим, конечно), а все-таки ж в каждой шутке, что говорится, есть доля правды: пусть и монахини, а как-никак женщины, – ведь и им хочется нравиться. Я ж в свой черед отвечаю: «Да, пожалуй, что и впрямь, – чего ж лукавить, – получше большинства своих ровесников я сохранился, – только вот секрета тут никакого особого нет. Просто почти всю жизнь свою прожил я в размеренном труде и благомыслии, не дозволяя ни суете, ни маете, ни скуке, ни докуке, ни чаяньям, ни отчаянью, подтачивать свое естество аки червям»… Да только ж, сынок, все-таки изрядно чувствую уже старческую слабину, а посему, что надобно делать в срок – делаю спеша, а где надобно поднапрячься – перенапрягаюсь. В общем, давненько помышляю я о помощнике. Помышлять-то помышляю, можно сказать, намечтываю, но это все до сего дня было так… вскользь, не всерьез. Ведь тут вот какое дело: я с людьми очень туго схожусь. Только ж ты, сынок, не подумай, будто это оттого, что я, дескать, брюзга какой заклятый, – нет-нет, всё, поверь, как раз-таки наоборот, – от искреннего дружелюбия это, всюду попираемого, от человеколюбия, бесперечь уязвляемого… Потому-то и занимаю свою непритязательную уединенную должность монастырского садовника вот уж добрую четверть века. Поверишь ли? Как время-то летит!.. Неисповедимо… Двадцать пять годин! Это сколько ж дней, получается?.. Хотя какая разница? Важно другое. Важно то, что за всю сию долгую, а, впрочем, весьма краткую пору я о своем скромном трудовом затворничестве ни капельки-то не пожалел. Ибо доподлинно ведомо мне, что вне сей огражденной обители свирепствует страшная, нещадная суматоха – вавилонское столпотворение, где никто никого по правде не понимает… да каждый норовит пожрать другого… Эх! – досадливо отмахнулся дедушка Касьян, будто б от стаи мошек. – Так вот… я, когда брался себе воображать возможного своего помощника, никак не мог уразуметь: каким таким ему надо быть, чтоб не свел он меня тут с ума. Знаешь, говорят: «Человек человеку волк», – ты душу пред ближним своим обнажишь, а он возьмет да и вгрызется тебе в самое нутро по лютости безрассудной, имя коей – невежество; ведь невежество и порок суть одно и то же, – по речению мудреца стародавнего, – равно как суть одно и то же вежество и добродетель. И сродно тому, как тверд, терпок и горек несозревший плод – груб, суетен и злосчастен невежественный человек… Так, в общем, я и ломал себе голову без толку, меж тем как закатные сумерки все гуще сползались предо мною. Но вот нежданно-негаданно явился ты, сынок. И я аки прозрел, воистину. Во-первых, ты нем, что на корню пресекает для тебя возможность трепать языком всякий несносный, убийственный вздор, а кроме того, по необходимости научает созерцать и слушать – как окружающий мир, так и свой внутренний; во-вторых, ты уже претерпел, насколько могу судить, великие горести, стало быть, на собственной шкуре прочувствовал, сколь дурно зло и мерзка неправда, и сколь благостно добро и прекрасна справедливость; в-третьих же, есть в тебе что-то подлинно располагающее, вот что-то прямо-таки невинное и чистое светится в зеницах твоих, – словом сказать, есть в тебе нечто такое, что как бы несознательно будит во мне отеческие к тебе чувствования, отчего, когда называю тебя сынком, ощущаю, что это не просто так от разницы в летах и по незнанию имени с языка срывается, но прямо вот из глубины моего духа звучит вещим гласом откровенности… А помимо ж всего прочего, вижу по рукам твоим крепким, что к работе ты приучен да, поди, знаешь с какой стороны за грабли-то браться… И, значит, размыслил я: тебе ведь, сынок, некуда идти, никого у тебя, как я понял нету (кто ж еще, как не безнадежно сирый и отчаявшийся пустится по свету бога искать?); а посему с легкой совестью тебе предлагаю: оставайся здесь, стань мне, одинокому старику, товарищем и подмогой. Настоятельнице я скажу, что ты, мол, племянник мой – юноша путевый и благочинный; что, так и так, деревню твою сожгли в войну, ты и разыскал меня, с божьей помощью, единственного своего здравствующего родича, да что податься тебе некуда, а мне-то как раз надобен помощник и приемник. Она согласится – мы с ней на короткой ноге (то бишь она ко мне привыкла). А не по нраву тебе тут житье придется, так, не вопрос, уйдешь в любой момент: ворота весь день открыты. А коль ты мне не по нраву придешься (коль вдруг ошибся я в тебе), то я и сам, будь здоров, тебя выдворю. Я, знаешь ли, благотворительностью заниматься попусту не намерен. Жизнь человеческая – в деятельности. Кто ж работать не хочет (хотя и может, – и таких средь них большинство), того разве что могила от нищеты спасет; все его злосчастие по его же доброй воле с ним творится, поелику лень – мать всех пороков – входит у него в натуру, и он готов битый день протирать зад на паперти, нежели несколько времени посвятить труду (тогда как деятельный человек и часу в тупой праздности усидеть не в мочи). А те «благотворители», кои таким «нуждающимся» вспомоществуют, тем самым им и вредят. Что говорится: «Дай попрошайке денег, он купит себе еще отрепьев»… Ну так что ж, сынок? Согласен ты на мое предложение?

В ответ Эвангел, зажав глаза, убежденно кивнул с грудным, надрывистым всхлипом, и из-под опущенных век его засочились слезы, «словно животворные воды из скалы в Хориве77». Он испытывал, как в жизни опять зарождается смысл. Он чувствовал, что вновь обретает дом. Дедушка Касьян взял его правую руку в свою и, умильно улыбаясь, пожал ее с отеческой теплотою…

[Вы сможете непосредственно ознакомиться с оригинальными записями Эвангела (все они хранятся в библиотечном архиве), ежели пожелаете обозреть некоторые подробности последующих одиннадцати лет его жизни при монастыре и лучше узнать личность дедушки Касьяна, каковая того несомненно заслуживает. Я же расскажу об остальном предельно кратко.]

Дедушка Касьян обучил Эвангела всему, что знал, и тот стал поистине искусным, любящим свое дело садовником, которым по праву гордился наставник. Впрочем, не перенятые навыки и обретение воодушевленного занятия превыше всего ставил Эвангел, но ту безыскусную мудрость, какой оделял его почтенный ментор, ведя с ним в часы работы и отдыха дружеские беседы, вышеизложенным сродные; и главный урок, усвоенный Эвангелом, состоял в том, что добро не исходит от бога, равно как зло не есть происки сатаны, но и то и другое – удел человека, которому надлежит сделать осмысленный выбор добродетели либо опрометчиво поддаться порочности. «Человек сам свое небо – человек сам свой ад», – часто говаривал философствующий садовник. Таким образом, Эвангел и дедушка Касьян сосуществовали в полном единодушии, не ведая размолвок и огорчений; им было хорошо и интересно вместе, они были по-своему счастливы. Но на девятом году от их встречи, дедушка Касьян мирно опочил, оставив приемнику своему в наследство то единственно ценное, чем обладал: опыт. С оной поры Эвангел, блюдя бестревожную самоизоляцию, жил одной неустанной работой, как физической, так и духовной, и, облагораживая монастырский сад, облагораживал сад своей души. Однако впредь он уже не чувствовал себя вполне довольным; лишь на краткие мгновения его охватывало настроение былой отрады, когда мерещилось ему, что, проходя меж деревьями и клумбами быстрой упругой походкой, лучистое видение дедушки Касьяна ублаготворено любуется старательным – человеческим – трудом своего «сынка».

Истинно писано Аристотелем: «Дружба самое необходимое в жизни. И никто не изберет жизнь без друга, даже в обмен на все прочие блага».

Наконец, в один день, ко времени которого Эвангел занимал садовничью должность уже свыше одиннадцати лет, его вызвала настоятельница монастыря, дабы о том уведомить, что он будет переведен в другое место. Эвангелу сего вовсе не хотелось, но он видел: не хотелось того и настоятельнице, – а посему понял, что будь даже у него способность и возможность возражать, это оказалось бы бесполезным: все решил некий авторитет, чье усмотрение нельзя оспорить. Сим авторитетом являлся духовник моих родителей, значащийся одним из попечителей монастыря. По его диктату немой и безукоризненный работник Эвангел был доставлен в горное поместье, чтобы содержать оное в должном порядке, служа мне с Лаэсием».

На этом рукопись оканчивалась.


За окном стало совсем светло; небо чудилось прозрачным океаном, в котором утопают горы и леса, и неуловимо проплывают невесомые громады пенных облаков.

Вскоре Эвангел принес мне завтрак. Когда он вошел – сплошь убеленный сединою, бледный, печальный, но прямой, спокойный, с блещущими добротой глазами – я глядел на него иным – проницающим – взглядом (так мы по-новому созерцаем произведение искусства, его идейный контекст узнавши), и чувствовал, что всем сердцем доверяю этому человеку.

– Эвангел, – обратился я к нему, – Себастиан… Себастиан не изменил своего… отношения?

Эвангел отрицательно покачал головой.

– У меня есть шанс переубедить его? – молвил я следом.

Эвангел отрицательно покачал головой.

– Ему не стало хуже? Лихорадка не усилилась?

Эвангел отрицательно покачал головой.

– Ему полегчало?

Эвангел положительно кивнул.

– Весьма вероятно, Себастиан поспешил со своими выводами, и его состояние нормализуется, – уверительно выговорил я (при сем ощущая себя ребенком, который в момент испуга не вопрошает, но молит: «Правда все будет хорошо?»)

В ответ, чуть помедлив (как не раз, собираясь с духом, медлил я сам, прежде чем сообщить пациенту или родственникам оного неутешительное заключение), Эвангел отрицательно покачал головой и, сочувственно мне руку пожавши, вышел…

Я немного поел, не ощущая ни вкуса, ни запаха, словно бы принимал трапезу во сне; засим взялся, себе места не находя, напряженно нахаживать из угла в угол в ожидании приглашения от Себастиана…

VII

Не знаю, сколько томительного времени просочилось сквозь мой неприкаянный дух до того, как с негромким стуком ко мне в комнату вошел Эвангел и тихим наклоном головы указал, чтобы я проследовал за ним. Однако направились мы не в спальню, а в библиотеку. Там, окруженный величественным бастионом томов, за своим рабочим столом сидел Себастиан, и мягкий, дымчатый свет из окна придавал его лику необычайной жизненной выразительности… но вместе с тем – некоей естественной призрачности

– Добрый день, Деон, – с ясной улыбкой приветствовал меня Себастиан.

– Добрый день, Себастиан, – ответил я-человек. – Вам не следовало вставать, – заметил я-доктор.

– Я пришел попрощаться со своими друзьями, собеседниками, учителями и воспитателями, – простирая вширь десницу, молвил Себастиан. – Каждая из этих книг запечатлела свои оттиски на страницах моего сознания, – иначе оные оставались бы незаполненными, бессодержательными, заброшенными… иссыхая, истлевая, осыпаясь прахом… Книги спасли меня от жесточайшего бича человечества – невежества, и всех многочисленных зол, кои ему наследуют. Я был лишен возможности вести людское существование, но благодаря книгам провел жизнь человека, совершенствуя свой разум и себя познавая. Здравый духом, я не ведал ни скуки, ни тоски, ни отчаянья; и никакой день не казался мне бессмысленно тяжким, и никакая ночь не отказывала в заслуженном отдохновении… Я пришел последний раз побыть тут – в родимой мне среде. Здесь я чувствую себя наиболее уверенно и свободно. Здесь – прибежище моей души… Прошу вас, Деон, присаживайтесь…

Я занял стул напротив, – так что мы располагались лицом к лицу по разные стороны стола. Позади, над головой Себастиана, висела картина морского шторма, столь негармонирующая с тишью библиотеки и спокойствием очей, на меня взиравших, но столь перекликающаяся с тем, что у меня в душе творилось.

На страницу:
11 из 24