bannerbanner
Огонь Прометея
Огонь Прометеяполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 24

Первые два дня перехода прошли как нельзя лучше: почва была суха и устойчива; дивизии продвигались слаженно и скоро; разведчики докладывали, что присутствие неприятеля по периметру не замечено; на небе не было ни облачка. Но на третий день в два часа пополудни нежданно пробил крупный льдистый град, после которого до самого заката дождь то унимался ненадолго, то разражался вновь. Ночь была очень холодной, в промозглом воздухе стояло гнилостное зловоние болот. К утру многие солдаты слегли с лихорадкой и грудным кашлем. Генерал Аполинар дал распоряжение безотлагательно продолжить путь: пусть те из больных, кто могут идти или держаться в седле, перемещаются собственным ходом, те же, кому совсем худо – укладываются в телеги. На протяжении изнурительного дня передвижения по мокрому и вязкому бездорожью (в грязевых топях коего, солдаты, случалось, теряли свою обувь) хворь все пуще распространялась, охватив к вечернему бивуаку едва ли не четверть армии. Генерал также испытывал недомогание, при этом артистично демонстрируя всем своим видом, что оно налицо, но ничуть его не заботит, – ведь вообще не отличаясь завидным здоровьем или дюжей физической силой, Аполинар с дебютных ступеней своей военной карьеры подражал exempli gratia («в качестве примера») Цезарю, который, как известно, будучи весьма хилым по конституции, являл легионам эталон выносливости и отваги, черпая неистощимую энергию в собственном честолюбии.

В первой половине следующего, четвертого, дня перехода, – когда с самого рассвета в мрачной атмосфере, тревожно шелестя листвой, витало дурное предчувствие «затишья перед бурей», – зловещим воем поднялся ураганный ветер, заставляющий гнуться и стонать деревья, а следом грянул ледяной ливень, со снегом смешанный. Солдаты едва могли продвигаться: шторм бил в грудь и сек лицо, затуманивал влагой глаза; лошади громко ржали в беспокойстве, плохо слушаясь наездников; пушки и обозы увязали в размокшем торфе. Началась суматоха. «Вот оно – близится! – возгласил в душе Эвангел, от суеверного ужаса сотрясаясь. – Кара Господня!» («В вихре и в буре шествие Господа»). Генерал отдал приказ остановиться. Истекло свыше часа, покуда сей катаклизм помалу унялся. Под гнетущей моросью измаянные, продрогшие, хворые полки возобновили ход, ввиду стесненной местности перемещаясь неприемлемо растянутым строем; туман сгустился такой, что видимость простиралась не дальше чем на три шага («Нечто мистически-страшащее призрачно реяло в удушливом воздухе»). Однако по заверениям проводников: еще до наступления сумерек они должны были наконец достичь открытой территории. Как вдруг с левого фланга, где ландшафт покато возвышался пространным лесистым холмом, раздались пушечные залпы – массированный огневой вал. Армия генерала Аполинара угодила в засаду (позднее генерал узнает, что поспей он всего восьмью часами ранее, – а так бы оно непременно и было, не воспрепятствуй тому погода, – его дерзкому маневру ничто бы не угрожало). Канонада ни на минуту не смолкала, подрывая шеренги снарядами, изрешечивая картечью или обваливая на них сломленные деревья; взвихренные комья земли черным, тяжелым градом обрушивались на головы живых и погребали останки мертвых. Солдаты колыхались в панической растерянности. Кони резво вставали на дыбы, опрокидывая всадников. Артиллерия – первостепенное оружие Громовержца – была дестабилизирована, бесполезна. Вдали сквозь едкий пороховой дым стало различаться движение – спешно разраставшаяся темная масса. Вскоре отчетливо донеслась команда «Пли!» – бесперебойной дробью загремели ружейные выстрелы. Эвангел, выронив из рук карабин, стоял как вкопанный и сипло молился. Сослуживцы подле него, трепещуще целясь наугад и подстреливая зачастую своих же, один за другим падали наземь. Между тем силы арьергарда, находящиеся вне обстрела, начали самовольно ретироваться. Горнист играл перестроение. В этот момент с тыла ударила вражеская кавалерия, учиняя беспощадную сечу. С непокрытой головой объезжал Громовержец смятенные ряды на своем Пегасе, средь чадного сумрака белоснежным пятном мелькавшим, призывая солдат собраться с мужеством да не посрамить воинской чести. «Ваш генерал с вами! – взывал он, тщась перекричать вопли отчаянья. – Мы победим!» Но никто ему теперь не верил. Все обращались бегством, безумным страхом гонимые, – кипящий, неконтролируемый водоворот паники. Под слепым табуном сапог и копыт глухо стенали раненные, что корчились в предсмертной агонии иль исступленно ползали в залитой кровью грязи. Сбитый с ног рассыпа́вшимися в разные стороны солдатами, Эвангел внезапно опомнился (или, что вернее, дался всеобщему помешательству) и по примеру остальных опрометью метнулся прочь. Дальше он ощутил лишь оглушительный миг взрыва: нахлынувший тайфун мрака с адским ревом поглотил его во мгновение ока…

Очнулся Эвангел в лагере военнопленных. Он едва ли соображал, кто он есть, а тем паче – где и почему находится. Его одолевали перманентные головные боли, частые приступы тошноты, кровотечения из ушей и носа; целыми днями он лежал на койке, почти не шевелясь, в могильную апатию погруженный. Исподволь память начала фрагментарно восстанавливаться, воскрешая пред его духовным взором резко-натуральные кошмары минувшего полугодия и до неправдоподобия яркие грезы былой мирной жизни, которой уже никогда не быть прежней, ибо никогда не быть прежним ему самому. Горячие слезы, словно раскаленный свинец, нестерпимо резали глаза, но не могли пробиться наружу, опять в груди оседая, шипами вонзаясь в сердце, – и на губах ощущался горький привкус крови. Эвангел не знал, сколько дней или недель прошло, пока пребывал он в этом летаргическом полусне. Когда же окрепший мозг дал ему импульс пробудиться и, с трудом приняв сидячее положение, он взглянул на сестру милосердия, все это время о нем заботливо пекущуюся (несмотря на то, что он был приведен на земли ее народа, дабы убивать и опустошать), Эвангел растроганно улыбнулся ей и вымолвил: «Спасибо…» – но сердечное слово это не прозвучало – только несколько раз бесшумно сомкнулись и разомкнулись губы. Контузия сделала Эвангела немым.

Между тем вконец поникшие духом остатки «Непобедимой Армии» генерала Аполинара Громовержца, хаотически отступая, спешной чередой сдавали свои позиции; с голоду разграбляли деревни и села, которые дотоле сами же провозгласили под протекцией находящимися. Потерпев позорное поражение, генерал, возмечтавший свершить подвиг Ганнибала, но, как оказалось, содеявший оплошность Минуция73, впал в депрессию, стыдился показаться в среде войска и пассивно переложил командование на легатов. Те было предприняли пару довольно удачных попыток реабилитировать ситуацию, но медлившие под разными предлогами союзники неприятеля, получив донесения о переломе на военной арене, направили вспомогательные армии, окончательно предрешив исход «Войны славного начала», ставшей роковым «Анабасисом74 Аполинара». «От великого до нелепого – один шаг», – как-то обронил генерал, глядя в пустоту и горько ухмыляясь… Подоспевшие холода, обильные снегом и суровыми вьюгами, еще пуще усугубили обстоятельства: солдаты, позабыв с уныния всякую присягу, бросали пушки, утопавшие в сугробах, скидывали с себя тяжкий груз ружей, забивали лошадей, чтобы насытиться, без зазрений мародерствовали, и, упорно теснимые преследующими врагами, брели беспорядочным стадом обездоленных беженцев, один за одним валясь замертво на скованную морозом землю (либо пресекая невыносимые мучения пулей в висок). Лишь четверть воинства возвратилась в отчизну…

В итоге король подписал мирный договор, по условиям которого безоговорочно отказывался от притязаний на северные провинции (в залог чего предоставлял заложником собственного сына), а на державу накладывались крупные контрибуции. Совокупные последствия этой войны в дальнейшем неизбежно обернулись трагическими финансовым и духовным кризисами. В ночь после подписания унизительного мира генерал Аполинар Громовержец, запершись в своих покоях, кинулся грудью на клинок. Его похоронили с пышными почестями, и бессчетная процессия сопровождала до кладбища гроб «легендарного героя».

[Несомненно, вам известны вышеизложенные исторические события, но тем не менее я предпочел освежить их в вашей памяти, дабы вы явственнее прочувствовали то, что воспоследует далее.]

В середине весны Эвангел был репатриирован. Спустя год отсутствия он вернулся в родное селение, но на месте оного нашел черное пепелище… Преисполненные ожесточенной жажды мщения войска неприятеля, вторгшись во вражеские владения, безжалостно разоряли и сжигали встречавшиеся на маршруте населенные пункты («Где нет закона, нет и преступления»), одним из которых была предгорная деревушка Эвангела. Он предчувствовал, что так и случится («Истребляются мирные селения от ярости гнева Господня»), он почти был убежден в том («Меч обнажен для заклания, вычищен для истребления, чтобы сверкал как молния»), но все-таки не смел поверить собственным глазам. Вся его жизнь оказалась в одночасье стерта нещадной лютостью войны. Не осталось ничего, чем свято дорожило сердце («Сера и соль, пожарище – вся земля»). Только смутный блик надежды покуда брезжил в дымной мгле отчаянья.

Близ развалин истлевшего благоденствия стояло несколько наспех сооруженных жилищ (каковые скорее можно было приравнять шалашам, нежели лачугам). Эвангел наугад вошел под убогую сень одного из них и обнаружил там мужчину, что сидел на соломенной циновке, обхватив руками колени и съежено покачиваясь (словно бы в бессознательной прострации). Эвангел не сразу, но узнал его: то был местный трактирщик, прежде дородный и розоволицый, а ныне чахоточно-землистый и отощалый, чьи волосы с проседью стали сплошь пепельно-серыми. Эвангел подошел вплотную; тогда несчастный сей, медленно приподняв понурую всклокоченную голову (в зрачках его затлелось какое-то подавленное удивление), хорошенько всмотрелся в пришельца и признал своего односельчанина. При первом душевном порыве он, подскочивши, выказал неистовую, откровенно пугающую радость, но враз затмившуюся мрачным выражением печали. Эвангел уверился: последний луч надежды угас навеки. Экс-трактирщик поведал ему скорбную историю, коя в немногих словах такова…

Когда родителям Эвангела дошла весть, что младший из их сыновей погиб, мать предалась беспробудному горю, серьезно подкосившему ее здоровье; после же того, как разнеслась молва о катастрофическом поражении армии генерала Аполинара, о той кровавой бойне, которой подверглись попавшие в западню солдаты, больное сердце ее не выдержало и день спустя остановилось. Вскоре стало известно, что контрнаступающие вражеские войска пересекли границу. Некоторые из селян, недолго думая, ушли вглубь страны, в укрепленные города. Но немалая часть осталась на своей кровной земле; в их числе были отец и жена Эвангела, хранившая неизбывную веру в возвращение мужа. Когда неприятель подступал к деревне, супруга Эвангела вместе с трехлетним сыном, как и все остальные поселяне, бежала в горы. Отец же забаррикадировался на своей ферме, упрямо не желая бросать на разграбление то, что столько лет составляло смысл и гордость его бытия; он отстреливался от мародерствующих солдат из охотничьего ружья через оконце чердака, – но в конце концов те штурмом ворвались к нему в дом и, загнав его в угол, зверски закололи штыками. За двое суток деревня была разграблена и сожжена дотла. Скрывавшиеся в заснеженных, суровых горах люди остались без крова, без пропитания. Некоторые из них так и не спустились на равнину, лежа средь бесприютных скал заиндевелыми трупами. Жена Эвангела выжила и пришла на то место, где у вечнозеленой хвойной рощицы еще недавно стоял их дом; на руках у нее покоился мертвый ребенок. Она уселась посреди пепелища и, прижав к груди околевшего сына, как будто убаюкивала того. Кое-кто из односельчан попытался заговорить с нею, подвигнуть встать, но она не обращала никакого внимания, продолжая чуть слышно напевать колыбельную. Люди сознали, что женщина невменяема, и, обремененные собственными заботами, оставили ее в покое. Всю ночь шел снег. На следующее утро там, где сидела супруга Эвангела, обнаружили высокий сугроб; его разгребли: под ним, закоченев воедино, находилась ледяная фигура матери и дитя.

Не берусь описать, что чувствовал, узнав обо всем этом, Эвангел, поскольку и сам он в своих записях оставил здесь пробел (говорящий, пожалуй, более, чем какие-либо слова)… «Что делать? Как быть? Возможно ли жить?» – отчаянно спрашивал он себя. Первым побуждением было немедля отрешиться от инфернальной яви, но Эвангел не посмел, полагая, что такова божья кара – такова расплата за то, что он служил винтиком в дьявольской военной машине, и главным образом за то, что он творил зло – в отличии от иных сослуживцев, почитавших себя героями-патриотами – с отчетливым пониманием его подлинной сути, – а это есть величайших грех на свете. Однако Милостивый Господь, прозревая у него в душе праведность, так грозно наказал его, верно, именно затем, чтобы дать ему шанс доказать свое благочестие, – сходно тому как некогда Он позволил сатане восхитить без остатка у богобоязненного Иова75 все, что составляло счастье того («Но простри руку Твою и коснись всего, что у него, – благословит ли он Тебя?»). Скорбь не озлобила Эвангела, но внушила вящее смирение («Неужели доброе мы будем принимать от Господа, а злого не будем принимать?»). Все близкие люди мертвы. Ничего нет в сем мире. Остался Бог.

В детстве мама рассказывала Эвангелу, что в столице выстроен настолько большой и чудесный храм с куполом, золотым небесам подобным, что сам Господь Бог пребывает в нем, и каждый, кто туда приходит, может воочию узреть светозарный лик Спасителя и просить у Него, о чем только пожелает, будучи непременно услышанным. То была сказка, каких изрядно бытует в захолустьях, но как, по-видимому, сама мать, так и Эвангел, свято в нее верили в сущей наивности своей. И вот Эвангел решает отправиться предстать пред Очи Господни и молить Его о прощении за содеянные прегрешения, молить о «вретище искупления» оных… молить о Слове… Лишь одна мысль смущала Эвангела: не того ли ради Всевышний отнял у него дар речи, дабы он, про́клятый, не имел возможности вознести молитву?.. Так или иначе, нужно было без промедления куда-то идти: задерживаться в родном краю, чьи давно остывшие уголья, мерещилось, доселе испускают чад удушающей гари – горький дым выжженного процветания – было свыше сил его; и Эвангел, не оборачиваясь, двинулся в том направлении – в ту неведомую даль – где, как он сызмальства знал, располагалась баснословная столица.

То было долгое и трудное паломничество. Денег у Эвангела не наличествовало; половину остававшегося пайка он из сострадания отдал бездольному «трактирщику», свою же часть растягивал, как только мог, но в третий день была проглочена последняя кроха. Между тем Эвангел до сих пор проходил мимо либо полностью опустошенных, либо полуразрушенных деревень, где людям и самим нечего было есть. Не имея лучшего, он питался травами, листвой, кореньями, изредка находил кусты с ягодами; спал на голой земле, дырявой армейской шинелью укрываясь. На шестые сутки почти безостановочного пути Эвангел добрел до пощаженного войной городка. Здесь, вконец изможденный и изголодавший, чуть живой, он с инстинктивной решимостью вошел в булочную и на коленях стал молить хозяйку дать ему что-нибудь поесть, судорожно тыча пальцем в свой во всю ширь разинутый рот. Та тут же сунула ему в руки несколько подзаплесневелых хлебцев, поторапливая немого бродягу «убраться вон, ради бога, да не мычать на всю лавку». Эвангел, едва ли себя помня от ликования, забежал в подворотню и там с дикой, бесконтрольной поспешностью стал до боли зубовной вгрызаться в черствый хлеб и, казалось ему, что отродясь не ел он ничего вкуснее (хотя Эвангел сомневается, будто в действительности ощущал какой-либо вкус, – глотал, не успев прожевать). В дальнейшем, проходя через города и села, еще не раз Эвангел вынужден был выпрашивать подачки и лишь дважды (по вине немоты и нищенского вида) ему удалось наняться на тяжелую поденную работу, чтобы честно заработать несколько грошей на пропитание.

Но как бы ни был страшен голод телесный, душевный глад не менее страшен, а утолить его премного сложнее. Никогда прежде не чувствовал Эвангел себя столь одиноким, столь несчастным. На войне в груди его неугасимо теплилась мечта вернуться к своей семье (в силу чего он испытывал укрепительную сочувственную связь с некоторыми, сходными ему судьбой, невольными «товарищами по оружию»); теперь же он был безнадежно потерян в целом мире – чуждом, враждебном – и не имел способности ни с кем перемолвиться, не мог изречь ни единого человеческого слова, и ни единому человеческому слову не доводилось ему внять. Люди взирали на него с отвращением, опасливостью, злобой. Он ощущал себя бродячей собакой, которую чураются, подозревая у ней бешенство. Нередко женщины, его завидя, брезгливо переходили на другую сторону улицы; мужчины, бывало, ежели, преградив дорогу, просил он милостыню, обрушивались на него с сердитыми окриками, а порой били ногой или тростью; дети преследовали его, как диковинного зверя, и, случалось, с озорной жестокостью швыряли в него камнями, над безответным страдальцем потешаясь задорно; попрошайки, «братья по несчастью», и те, пьяной бранью гнали его прочь с оседлых зон своего промысла. Казалось, все человечество ополчилось против Эвангела в правой ненависти, но он не ведал обиды, следуя заповеди: «Коль ударили по одной щеке – подставь другую»; и каждое унижение принималось им за очистительную благодать. «Истинная любовь к Богу обретается чрез вражду людскую», – думал он, воскрешая в мыслях «скорбно-прекрасный» образ распятия («Но прежде надлежит Ему много пострадать и быть отвержену родом сим»).

Свыше двух месяцев тянулись скитания Эвангела, когда одним июньским ранним утром он наконец достиг столицы. Вначале, пробираясь по безобразным трущобам городской окраины, где меж обветшалых построек и зловонных каналов открытых водостоков мрачными тенями рыскали представители общественных низов, Эвангел пугающе усомнился, что это в самом деле то место, где может стоять «Дом Господень»; но как скоро он вышел на просторы центрального района, то, дивясь высоте и помпезности зданий, там возведенных, великолепию статуй и фонтанов, украшающих площади и скверы, и довольству нарядных горожан, беззаботно прогуливающихся по бульварам широких оживленных проспектов, уже, сей фантасмагорией преуспеяния изумленный, не сомневался, что цель его паломничества где-то рядом. Словно бы в волшебно-расплывчатой дреме блуждал Эвангел средь неоглядных каменных массивов ошеломительной архитектуры, средь нескончаемых потоков «разношерстных» прохожих, средь гремящих экипажей драгоценно-затейливого убранства со сказочной стати лошадьми, в них запряженными, средь невиданных вещей и явлений, которым он не знал названий. И вот на исходе дня очам его предстал грандиозный белоснежный храм с рдеющими золотыми куполами, каковой, на холме расположенный, знаменательно возвышался, «как бы паря», над городом; взойдя по многоступенчатой лестнице к распахнутым воротам железной изгороди, Эвангел замер в благоговейном восхищении: колокольня, едва небес не касающаяся, монументальные колонны портиков, фризы причудливой лепнины, цветистая художественная роспись, и над парадным входом – чудесный лик Спасителя, сияющим нимбом венчаный. «Торжественное зрелище, неземной благости преисполняющее!» Эвангел тотчас же поверил, что именно в такой обители и приличествует пребывать Господу Богу.

Дрожа всем телом, Эвангел ступил на священную территорию и робко направился к церкви, – как вдруг услышал оклик. Обернувшись, он увидел семенящего к нему быстрыми твердыми шажками низкорослого старичка, во все черное облаченного, с выбритым лицом и густо-белыми, подвязанными в пучок волосами. «Монастырь закрыт!» – внушительно повторил он несколько раз – громче и громче. Эвангел же, решив, что тот священник, бросился пред ним на колени, молитвенно сложил руки. «Час уж поздний! Надо было раньше приходить. Нынче сестры тебя не примут. Время милосердия истекло. Теперь только завтра. Хоть моли, хоть не моли. Да хоть лоб о паперть расшиби! Таков уж устав!» – скороговоркой проговорил коренастый старичок, встав над Эвангелом, который, вне себя от волнения, ничуть не смекал, о чем ему толкуют, а посему оставался изваянием, в мольбе застывшим. И тогда тот, кого Эвангел почитал за священнослужителя, всмотрелся в него с отеческим состраданием и тяжело вздохнул, сказав засим [речи его передаю в той манере, в какой отражены они в записях Эвангела]:

– Что-то ты, сынок, впрах опустился. До чего ж тощий! Страшно глянуть! Рубище, а не одежда! А ведь молодой совсем и крепкий-то с виду. Как же можно?.. И на пропойцу вовсе-то не похож… Ладно уж… не могу тебя вот так взять да вон выставить, – хоть по долгу службы мне то и положено… да по-человечески недолжно… Ежели закон и правда в разладе, предпочесть закон – преступление. Ибо закон от людей, а правда – от Бога. И лучше, клянусь, поступать по справедливости, нежели по правилу. Вставай-вставай! А я схожу ворота запру. Ведь еще пару минут, и ты бы сюда не проник… Мне полчаса тому назад, на самом-то деле, их запереть полагалось, – на ходу говорил старичок, шагая к воротам. – Замешкался я. Стар уже. Еле тут со всем управляюсь!

Исполнив свою обязанность, он воротился к Эвангелу, так и не переменившему позы.

– Ну что ж ты, сынок, все на коленях-то? – произнес старичок с добродушной укоризной. – Подымайся, и пойдем уже. Я тебе не боженька, чтоб на меня молиться. Встань; я тоже человек. Вижу, что худо тебе, – этого достаточно, более чем. На то нам, людям, и даны наши разнообразные чувства да толика здравого смысла, дабы все понимать и действовать по разумению да по совести…

Эвангел поднялся на ноги и проследовал за «странным священником», толком не разбирая, что происходит. И покуда они шли тропинкой по саду, его вожатый, ступая упругой, моложавой походкой, продолжал без умолку вещать, указывая то на деревья, то на гряды, клумбы и кустарники. Но Эвангел, уже давно ничего не евший, измаянный безостановочной ходьбой и обилием впечатлений, не улавливал сути фраз, что эфемерно улетучивались в кружившем голову благоуханно-теплом воздухе летнего вечера.

Они подошли к небольшому домику, приютившемуся в отдаленном закутке с тыльной стороны храма, и поочередно умылись из рукомойника. Подле размещались вольеры с кроликами; подступив к зарешеченным клеткам, старичок любовно зацокал языком и при улыбке, разгладившей морщины на смуглом лице, заговорил:

– Вот знакомься пожалуйста: мои соседушки ненаглядные! Премилые создания! Особенно этих вот погляди! Каковы пухнастики! А?! Порода такая! Они и погладить себя дают охотно, – ну совсем как котята. (Впрочем-то, и остальные по-своему не хуже…) Я их выращиваю, деточек моих, откармливаю хорошенечко… – в голосе его что-то дрогнуло. – А почто?.. Страшно вымолвить! На стол монахиням! Вот тебе и «пречистые девы»! Как же можно?.. Ты вот, скажи-ка мне, сынок, понимаешь ли, как это вообще возможно есть кролика? Это же уму непостижимо! Это же за гранью добра и зла, я считаю! А? Да ты только взгляни, к примеру, на вот этого желтенького ушастика!.. Ну что ты, солнышко мое? – ласково воркуя, старичок прильнул лицом к самым прутьям клетки. – Благо, ничего-то ты не понимаешь, глупенький мой ангелочек… – и, тягостно вздохнув, посмотрел (взблеснули очи его) на Эвангела. – А ведь мне-то они как родные детки становятся, пока пестую их и лелею. Всей душой, можно сказать, к ним привязываюсь. Сестры посмеиваются: старый дурень, дескать. Да что ж поделать, когда человеку одиноко, когда нет у него никакой иной отдушины, когда некого ему любить, кроме этих вот несчастных зверушек? (А как их не любить, хорошеньких?..) Может, это, впрочем, и не любовь никакая, может, даже блажь вздорная… а все-таки ж не что-то пустое, все-таки искренно трогает мою душу, наполняет ее, – не вдосталь, но наполняет, – чем-то вот глубоко насущным… Я ведь даже бывает плачу по ним, миленьким, когда на убой отдаю, как по деткам своим родненьким, – слезливо шмыгнул старичок. – Да и вообще всякий раз – вот хоть сейчас – вроде и радуюсь, на них глядя, а меж тем сердце-то кровью обливается: скорблю уж заведомо о невинно убиенных в самом расцвете прекрасной своей несмышленой жизни (именно что несмышленостью-то своею и прекрасной)… Ну а что ж тут поделаешь? Ничего не поделаешь… Я помру, так будет их другой кто выращивать и, не исключено, без должной на то заботы… да забивать их самолично возьмется… Мне-то, значит, настоятельница говорит однажды: может, вам как-то самому, дедушка Касьян, с кроликами разделываться, зачем же нам постоянно обращаться за услугою сей пустяшной к мяснику, говорит. А я ей так и сказал, что вы, матушка, лучше уж выставьте меня сходу вон, нежели просить о таком. Они мне ведь, как детки, говорю. Она в ответ нахмурилась, мол, глупости какие такие несете, дедушка Касьян, несусветные – ересь какая-то, ей же богу: се бессмысленные твари, говорит, у них и души-то нет, а только ж пар, навроде как у машин. Может и так, матушка, соглашаюсь, может и так, одному Творцу ведомо; да только ж у меня-то, как ни крути, у меня же есть душа… Ну, в общем, недовольна осталась, брови сдвинула, вздохнула эдак смиренно (как они умеют), да отпустила меня с богом, что говорится…

На страницу:
10 из 24