bannerbanner
Концерт по заявке неизвестного
Концерт по заявке неизвестного

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Максим Иванов

Концерт по заявке неизвестного

Роман

* * *

© Иванов М. С., 2023

© Оформление. ОДО «Издательство „Четыре четверти“», 2023

Глава первая

Месса без нот

1

Настоящий космический холод я впервые испытал в шесть или семь лет в туалете дома отдыха на озере Свитязь. До этого я никогда не запирал изнутри кабинки общественных туалетов, но здесь была такая красивая, блестящая щеколда – рука сама к ней потянулась, и я, как взрослый, закрыл замок. Помню трепет, с которым подносил я руку к щеколде, чтобы отодвинуть ее назад, и ужас, который накрыл меня в следующий миг, оттого что замок не поддался ни с первой, ни со второй, ни с третьей попытки. Как же так? Вот так запереть, а вот так отпереть. Какой подвох спрятан в замысле взрослых? Я подумал, что навсегда останусь в этой кабинке, – тогда-то и пахнуло на меня настоящим холодом жизни, которого раньше, находясь под опекой бабушек и тетушек, я не мог себе и представить. Я кричал до хрипоты, умоляя кого-нибудь отпереть меня, бил в дверь кулаком, становился на колени и просил прощения у родных и знакомых, словно кто-то из них на самом деле слышал меня и не открывал, – а потом замирал, прислушиваясь, не идет ли кто на помощь. За окошком под потолком пели птицы и улыбалось июльское солнце, но я замерзал, словно сидя на льдине, отползавшей в океан. Я уже не кричал – сипел, когда в комнате на другом конце коридора каким-то чудом меня услышала бабушка – зашла в туалет и надавила на дверь, чтобы освободить засов. Летнее утро вернулось, но я уже был другим человеком.

Родители мои, молодые специалисты-геологи, уехали на Север, когда мне было пять лет, а через полтора года связь с ними оборвалась навсегда. Бабушка же моя оказалась слишком доброй и наивной. Уже в младших классах я стал попадать в милицию – то за то, что выкладывал на рельсы пробки от пивных бутылок, пытаясь превратить их в монеты для автоматов с газированной водой, то за то, что исправлял оценки в классном журнале (целый год за плату я орудовал хлоркой и чернилами, неправдоподобно повышая успеваемость класса). Но последняя капля терпения высших сил испарилась после того, как я вынес корзину груш из школьного сада. Груши эти собирали все, но только меня наш завхоз Петрович почему-то заставил вывалить их в траву, схватил двумя пальцами за кожу на горле и потянул по улице. «Вымажу забор машинным маслом!» – орал он, задыхаясь от злости, когда передавал меня бабушке. На следующий день в привычном месте я перемахнул через забор, и вся одежда у меня заляпалась какой-то вязкой вонючей мазью. Бабушка была вне себя – редко я ее видел такой, – строго-настрого запретила мне лазить в сад, но я пошел на принцип – стал лазить туда ежедневно и однажды как назло зацепился рубашкой за проволоку как раз в ту минуту, когда мимо проходил Петрович. «Все, тебе капут!» – прохрипел он и бросился ко мне. Я порвал рубашку и поцарапал руку – как неуклюжая крыса, плюхнулся на траву и, не помня себя от страха, побежал домой. Целую неделю потом страшно болел ушиб, ныло в груди, я то и дело плакал от обиды, а прорвало меня, когда увидел топор у поленницы в том же саду, спрятал его в кусты и ночью посек половину деревьев.

В первое утро в интернате я не смог подняться с кровати, потому что пацаны меня к ней привязали – это называлось крещением. Носки мои были связаны в такие крепкие узлы, что просто пришлось их выкинуть. Но я не замерз без носков: странно, меня совсем не тянуло домой, я даже начал пропускать побывки дома по выходным. Интернат располагался в центре города – домом моим стали городские улицы, утопавшие в алычовых садах, музыка локомотивных гудков и грохочущих товарных составов, запах печного дыма и хлопка и толпы, толпы, толпы, которых у себя на далекой окраине я раньше никогда не видел, – на Ленина, на Советской, в парке и на двух площадях. Через год-другой в друзьях у меня было полгорода. Нас, интернатовских, обычные школьники из центра города воспринимали как героев-беспризорников; в последних классах вместе со старшими ребятами с соседних улиц я уже «фарцевал» всякой мелочью, сначала марками и значками, потом подержанной одеждой и разным хозяйственным хламом – граблями, ведрами, инструментом, – всем, что плохо лежало во дворах и на что был спрос в то непростое время. Особую прибыль давали велосипеды. Кое-кто промышлял мопедами и автомобильными колесами, но такие, в конце концов, всегда попадались, да и дурачка не включишь, что нашел на дороге. При всем этом я успевал еще и неплохо учиться: местные ребята ненавидели свои школы, а у нас с учителями была чуть ли не дружба, к нам не цеплялись по мелочам, на отлучки наши закрывали глаза – наверное, на самом деле хотели дать нам путевку в жизнь.

Все изменилось, когда к нам в интернат пришел новый физрук. Не знаю, как так случилось, но вскоре этот тип прибрал к рукам всю школу и сделался чуть ли не главнее директора. Физкультура стала для нас первым предметом, а тот, кто чем-то не угодил физруку, превращался в изгоя. Одного моего одноклассника, носившего на физкультуру вместо кроссовок кеды, он загнобил своими придирками так, что тот стал заикаться. Другого с первого занятия неизвестно за что записал в «раздолбаи», постоянно заставляя его наворачивать штрафные круги по стадиону. Кажется, все это мелочи: ну дай два лишних круга, стерпи, когда тебя растирают в пыль. Но для пацанов в четырнадцать лет, мечтавших о мопедах и тайно влюбленных в одноклассниц, это был вопрос жизни и смерти. Со своей, прямо скажем, не очень спортивной комплекцией я ухитрялся не попадаться физруку под горячую руку целый год, но в конце концов все же дал маху: громко обрадовался освобождению от физкультуры в день сдачи нормативов, за что принужден был сдавать их отдельно на глазах у всего класса и, конечно, ничего не сдал. «Нищий», «Раззвездяй», «Глиста» – так называл нас физрук, и клички эти, переиначенные на разные лады, повторял весь интернат. В десятом классе за лето я сильно вытянулся и раздался в плечах. И, услышав от физрука в свой адрес: «Кинг-Конг жив», – на удивление, совсем не расстроился. В тот же день мы с Нищим вызвали нашего мучителя с урока в коридор, и мой коллега по несчастью, коренастый пацан, подтягивавшийся на перекладине двадцать четыре раза, ухватил его за руки, а я с размаху грохнул физрука кулаком в глаз, потом еще раз по челюсти, и еще, и еще. Физрук покраснел, как свекла, в глазах его стояли слезы, но сдачи не давал – бить детей нельзя.

На следующий день меня вызвали в кабинет директора. Там у окна стоял какой-то мужик лет сорока пяти. «Палыч, займи парня делом, а то совсем от рук отбился – Близнюку морду набил», – сказал ему директор. «Убил бы, тебе бы только спасибо сказали, – обратился ко мне мужик. – Сам-то пойдешь ко мне?» Палыч оказался замдиректора училища, у которого работа эта была отнюдь не главным занятием. Бывший воин-афганец, он держал в городе сеть магазинов и был знаком едва ли не со всем миром. Пронюхать, втереться, договориться, поделить – вот была его стихия, хотя и простой работой Палыч не брезговал: по вечерам как угорелый носился на своем старом «мерсе» от ларька к ларьку, вместе с нами таскал ящики с товаром и не стеснялся заменить продавца. Жить я вернулся домой к бабушке, утром учился, вечером работал на рынке – крутился на складе, продавал, счетоводил. Бабушка через год умерла, и этот Палыч стал для меня, считай, отцом – строгим, но справедливым: одалживал денег, помогал советом, присматривал за мной, но и, конечно, за работу спрашивал строго. И я работал как вол – от души и на совесть. Девяностые годы сегодня все вспоминают как кошмарный сон, а в моей жизни это было, наверное, лучшее время: все было для меня тогда в новинку, и все шло как по маслу… Не знаю, чем я оказался лучше других? Мне было девятнадцать лет, когда Палыч позвал меня в свой кабинет, прикрыл дверь и сказал: «Я открываю завод. Пойдешь ко мне замом?»

Заводским корпусом служил старый дом Палыча на окраине города, в котором давно никто не жил (матери своей он купил квартиру и себе тоже). Всех работников на предприятии было двое – Палыч и я. Но это был очень крутой завод: притом что о его существовании никто не знал, он был в то время, наверное, самым прибыльным из всех городских заводов. Палыч привозил спирт и пустые бутылки, и мы вместе готовили водку, которую потом я начинал «крутить», то есть разливать ее по бутылкам, закручивать специальной машинкой пробки и наклеивать акцизные марки. У Палыча было много дел, поэтому скоро уже почти все на нашем заводе делал я сам: покупал спирт, этикетки и тару, развозил товар, даже догадывался, где Палыч берет марки. Денег мне доставалось, конечно, меньше, чем шефу, но все равно много. На первую зарплату я купил себе военный билет. Через год скопил на автомобиль. Я не бегал по кабакам, не сорил деньгами – откладывал их, сам не зная на что, то ли на квартиру в Минске, то ли на то, чтобы уехать за границу (хотя понятия не имел, чем там займусь). Честно говоря, я вообще не имел представления о своем будущем. Мне хотелось, конечно, быть хозяином своей судьбы, но в ту пору об этом не могло быть и речи: оторваться от Палыча означало для меня тотчас упасть на дно. Нервы мои от такой «руководящей» работы вскоре стали сдавать, я вздрагивал от каждого постороннего звука, от шума шагов за окном – с каждым годом работать так становилось для меня все тяжелее, а поговорить об этом с шефом я не решался. Я прямо физически уже ощущал, как невидимая петля сжимается у меня вокруг горла, и через четыре года просто задыхался – разрыв с шефом, наверное, был неминуем. Палыч сам заметил перемены во мне – в последние месяцы, как мне казалось, был неразговорчив и подозрителен. В какой-то момент я стал следить за каждым его шагом, готовясь к любому сюрпризу, но судьба распорядилась по-своему: Палыча посадили в тюрьму.

Задержали его в балаклавах, на трассе, хотя он никуда не собирался бежать – ехал по делам в Минск. Наутро пришли за мной – я только-только успел вылить весь спирт и перепрятать акцизные марки (сердце у меня ушло в пятки, когда на целые сутки у шефа замолчал сотовый телефон). Я сказал операм, собственно, правду – что арендую у него дом, но в горотделе милиции на меня имели, наверное, особые виды: то надевали, то снимали наручники («Ишак поганый, на восемь лет пойдешь по статье!»), то вот-вот собирались бить, то как будто забывали обо мне, мурыжили полдня… Наконец оформили задержание, и тут только до меня дошло, что о нашем водочном заводе никто ничего не знает, а раскручивают Палыча совсем по другой, заранее определенной ему статье. В один миг мой обезьяний инстинкт помог подобрать нужные слова, и я рассказал о своем шефе то, что от меня хотели, – причем рассказал не так, как поначалу внушали опера, пытаясь сделать из меня чуть ли не соучастника, но умело провел черту между делами шефа и своими наблюдениями за ним… На суде Палыч сидел в своей клетке бледный как привидение, похудевший, и меня как будто не замечал. Когда я закончил говорить, он в первый раз поднял на меня поблекшие глаза и сказал: «Спасибо, сынок!» Я ответил ему невинной улыбкой, мол, сделал для него все, что мог, но он уже отвернулся. «Жизнь – тяжелая штука, Палыч… Своя рубашка ближе к телу – ты ведь сам любил повторять это, особенно когда выпьешь своей паленой водки!» – хотелось крикнуть ему в затылок, но, конечно, я промолчал. Ему дали одиннадцать лет за распространение наркотиков и вымогательство в особо крупных размерах. Семьи у него не было, на воле оставалась только мать, простая женщина, любившая его так, как можно любить единственного сына.

Мне шел третий десяток, а что я умел? Смешивать воду, уксус и спирт. Да еще держать язык за зубами. Года не прошло, как все партнеры Палыча в водочном деле перешли ко мне, и одного этого было достаточно, чтобы зажить с ветерком. Я рассудил здраво: снаряд не падает в одно и то же место два раза подряд, вместе с Палычем меня не забрали – значит, долго теперь не заберут. Я купил квартиру и теперь уже просто сорил деньгами – бегал по клубам, катал девчонок, ездил на моря и лишь изредка, опрокинув стопку-другую, со смутной тревогой вспоминал о бедном Палыче. В те годы начинался строительный бум, и я решил попытать счастья в новом деле: стал сдавать в аренду опалубку для монолита, потом – строительные леса. Через год купил люльки, еще через год – автовышку. В конце концов, заключил договор с одной большой строительной конторой, возводившей в столице квартал за кварталом, два года работал в таком бешеном ритме, что пришлось даже забросить водку, – закрывал глаза на задержки с оплатой, залез в долги, но потом грянул кризис, и денег своих я так и не дождался. На водку мою спрос к тому времени тоже упал, вокруг была, по сути, совсем другая страна. И тогда же пришла весть о том, что на восьмом году отсидки не выдержало сердце Палыча.

Я и раньше замечал у него проблемы со здоровьем: он постоянно принимал какие-то лекарства, сидел на диетах, то и дело ложился под капельницу. И, может быть, в тайне я надеялся, что он умрет в тюрьме. А теперь вот появилась досада, – наверное, в глубине души я все же думал оправдаться перед ним. На похоронах мать Палыча сделала вид, что меня не знает, а одна старуха, ее подруга, острая на язык боевая тетка, когда я подошел к гробу, закричала: «Уби-и-ийца!» Мать Палыча зарыдала во весь голос, мне зашептали: «Уйди, уйди». Я ушел.

С тех пор моя жизнь не знала крутых виражей. Несколько лет я перебивался подработками, таксовал, приторговывал, наконец, открыл свой магазин. Воротилой не стал, но шаг за шагом нащупал свою колею, путем проб и ошибок взрыхлил почву, способную давать урожай без оглядки на засухи и бури. Мне хотелось свою семью – детского смеха, счастливого быта, совместных планов, путешествий, открытий, – словом, тех простых вещей, без которых человек не живет, а только тянет лямку от рассвета до заката, но – странное дело – каждый раз, едва я представлял себе любящий взгляд жены или улыбку моего ребенка, как гром небесный, в ушах раздавался знакомый голос: «Спасибо, сынок!» – и вставали выцветшие от полугодового сидения в изоляторе глаза Палыча. Мне уже за сорок. Много воды утекло с тех пор, но ясно одно: после того, что я сделал, я не смогу быть счастлив, не смогу с открытой душой улыбаться даже самому себе и ждать хорошей погоды – и некому отодвинуть засов, на который заперта моя жизнь.

2

Мне было семь лет, когда не стало мамы. Мы с отцом остались вдвоем, он сам готовил еду, покупал мне платья, заплетал косы – так больше и не женился. «Мама у тебя одна», – говорил он, прижимая меня к груди, и в эти минуты я любила его больше всех на свете. Каждый вечер у нас был праздник: бабушки, дедушки, тети и дяди, игры, книги, пластинки, велосипед, теннис, кино. Дом, полный друзей и родных, озера и сосны, горы и море – вот что запомнилось мне из детства. И школа моя совсем не была такой, какой сейчас рисуют школу. У нас были умные, чуткие учителя, прикольный директор, который ходил по коридорам с подчеркнуто строгим видом (в темных очках, голова чуть набок) – и вдруг как улыбнется уголками губ, точно артист. Мы жили в многоэтажке в районном центре, а на выходные ездили к бабушке в деревню. Дом ее стоял у озера: через дорогу был берег со спуском куда-то в камыши и узкими мостками там, где камыши расступались. Светлыми майскими вечерами я подолгу стояла на этих мостках и смотрела на зарево над озером. На улице ни души, лягушки кричат на всю вселенную, и кажется, что мама, здоровая и счастливая, рядом со мной, держит ладонь у меня на плече. Будущее, волшебное, кипучее, не затухающее ни на миг, как эта заря над озером, представлялось мне уже написанным, словно там, в будущем, нуждались во мне и ждали меня. Я не была похожа на своих сверстниц: с пятнадцати лет мне хотелось свою семью, хотелось детских голосов – игрушек, тетрадок, сказки в новогоднюю ночь. Мне казалось, я так хорошо знаю мир, что пора знакомить с ним кого-то еще – так водитель, едва получивший права, спешит прокатить всех подряд, не думая об опасностях, о которых не расскажут в автошколе.

Школу я окончила с золотой медалью, для поступления в вуз в то время нужно было сдавать один экзамен. Я могла сдать любой – гадала, куда идти. В первые месяцы учебы в университете я была вне себя от восторга – ходила на лекции, в магазины, в гости, часами бродила по Минску, изучая закоулки и подворотни, смешно вспомнить – каталась на трамвае от кольца до кольца и возвращалась в общежитие ближе к полуночи, задубевшая от ноябрьского холода и счастливая. Студенческое общежитие – особый мир: длинные коридоры и комнаты, комнаты, комнаты – как каюты в лайнере на тысячу пассажиров. Непрерывный гул от завода под окнами казался мне шумом моря. «Пассажиры» ходили друг к другу в гости, вместе готовили ужин, зубрили экзамены, отмечали праздники. Для некоторых из них я вскоре сделалась советчиком, поверенным в их сердечных делах. В темной комнате под шорох радиатора новые подруги открывали мне свои печальные тайны, а я подбадривала их, утешала, подкидывала идеи и зажигала свет в конце туннеля, хотя сама не пережила и десятой доли того, что успели испытать и прочувствовать они. Я даже не целовалась еще – не была дурнушкой, просто не носила коротких юбок и блестящих блузок, не ходила по дискотекам и клубам. А главное – нашим парням далеко было до моего отца. «От судьбы не уйдешь», – успокаивала я себя.

Как-то я сидела у себя в общежитии и читала. Помню, это был Ницше: «Так говорил Заратустра». Тихо играл магнитофон. Соседки мои разъехались на выходные по своим городкам и деревням, и на ночь я осталась одна на весь блок из двух комнат. Странное впечатление производил этот Ницше – вроде бы бред сумасшедшего, но в то же время невозможно оторваться. Я с головой ушла в чтение – и вздрогнула, когда прямо за дверью раздался крик мужчины. Это было так неожиданно – хриплый, истошный вопль в прихожей, словно кричал сумасшедший. У меня перехватило дыхание: я не помнила, заперта ли дверь. С перерывами в несколько секунд прокричали еще три или четыре раза. Потом в дверь посыпались удары (при этом ручку повернуть никто не пытался). Я вскочила, чтобы проверить замок, но было поздно: дверь распахнулась. На пороге стоял незнакомый бритоголовый парень, голый по пояс, в одной руке держал мятую майку, другой, с окровавленными костяшками, тер глаза. Увидев воздушный шарик у нас на стене, он зашелся визгливым смехом, упал на колени и пополз к этому шарику, что-то бормоча себе под нос, словно не замечая меня. Я стала аккуратно подвигаться к двери, но тут он резким выпадом загородил передо мной проход и понес какую-то чушь, глядя мне в глаза: «Ваше величество, ваше величество!» – а потом начал зубами хватать на мне одежду. Я закричала: «На помощь! Люди!» – понимая, что кричу в никуда. Под рукой не нашлось никакого тяжелого предмета, только «Заратустра», и я стала бить его этой книгой по голове, а он все тыкался лицом в полы моего халата и дышал, как собака. Тут я сильно – наверное, сильнее, чем нужно было, – укусила его за голое плечо, и он опять завопил. Лицо его искривилось. Злые глаза животного – последнее, что я запомнила в ту ночь.

Очнулась я на полу и сразу все поняла. Слезы покатились у меня по щекам – не от боли и бессилия, не из-за того, что невинность моя потеряна так нелепо, а оттого, что мир оказался совсем не таким, каким я хотела, чтобы он был. Мне хотелось назад в сон, в небытие, хотелось умереть. Неделю я провела в больнице, еще три недели – дома. Все мои надежды, все мое счастье, все весенним рассветом брезжившее будущее осталось в наивных временах до всего. В комнату свою в общежитии я не смогла зайти: знакомая из другого корпуса поменялась со мной койкой. В университете никто ни словом не обмолвился о произошедшем, но видно было, что все меня жалеют, – однокурсники говорили со мной с какой-то особенной, приглушенной нотой в голосе, а преподаватели вслепую ставили зачеты. И я по-прежнему ходила на занятия, встречалась с друзьями и внешне продолжала обычную студенческую жизнь, хотя изо всех щелей доносились до меня теперь одни только убийства, пытки и катастрофы… Гостя моего нашли и судили. Он работал на стройке, а в тот день накурился какой-то травы и пошел искать приключений. На суде сидел смирный и молчаливый, смотрел в одну точку, мать же его голосила во все горло – проклинала друзей, работу, власть, весь мир. Я поставила себя на место этого парня: просыпаться в деревне в полшестого утра и бежать на электричку. На улице холод, дождь, слякоть; в городе только-только встают, а ты в грязной бытовке уже напяливаешь на себя спецодежду и восемь часов подряд таскаешь под дождем щебень или принимаешь панели на высоте. Еще два часа уходит на обратный путь. В деревне – хоть глаз выколи, дура мать, туалет на улице. И так каждый день. Я бы тоже завыла – хотя ни за что на свете не смогла бы выместить свою беду на других. Когда судья попросила меня повторить, как все было, я только улыбнулась. Мне безразлично было, осудят ли моего обидчика, накажут ли и признает ли он свою вину: с таким же успехом можно было обвинять голодного волка в том, что он кого-то загрыз.

Психотерапевт выписал мне лекарство, от которого у меня тяжелели ноги и сама я превращалась в сонную муху, – и я зареклась ходить к психотерапевтам. Друзья советовали разные умные книги: «Как полюбить себя», «Как успокоиться и начать жить», – но все это были чертежи и схемы, пародии на настоящую жизнь. Мне так нужен был друг, советчик, у меня было столько знакомых, а на поверку вышло, что и нет у меня никого, даже отец, казалось, жил в каком-то другом, далеком от меня измерении. Как сговорившись, все советовали мне «найти любовь». Меньше всего тогда мне хотелось чьих бы то ни было ухаживаний, но на втором курсе рядом со мной все же нарисовался поклонник – Паша с параллельного потока, напоминавший грустного кузнечика. Как-то после занятий подлетел вприпрыжку к гардеробу, стрекотнул что-то себе под нос и накинул пальто мне на плечи. Но чаще он молчал и прятал взгляд, а когда решался заговорить, заикался и запинался. «Отношения» наши до сих пор остаются для меня загадкой. Два или три раза в неделю он звал меня на прогулку, и мы часами бродили по набережным, как школьники, не прикасаясь друг к другу, даже не пожимая рук на прощание, и непонятно было, к чему ведут эти встречи. По воскресеньям он ходил на собрания какого-то протестантского кружка и однажды, заполняя особенно неловкую паузу в разговоре, пригласил туда меня.

Религия и церковь никогда меня всерьез не интересовали (раньше я видела вокруг столько чудес, что боялась оказаться запертой в церковной клетке, а после всего вера в доброго Бога казалась мне наивной), и все же, не знаю зачем, я пошла с ним на одну их встречу. Это были обычные посиделки на съемной квартире. Десятка два молодых людей по-доброму подкалывали друг друга и смеялись – в одной руке чашка чаю, в другой – Новый Завет. Девушка в свитере и джинсах говорила о Нагорной проповеди, зачитывала цитаты из Евангелия и просила рассказать, как мы их понимаем. Что-то из этой проповеди я знала и раньше, что-то услышала впервые, например: «Солнце одинаково всходит над злыми и добрыми людьми». Или: «Не тревожьтесь о завтрашнем дне – на каждый день довольно своей тревоги…» В кухне сидела женщина лет пятидесяти – все по-дружески здоровались с ней, и я подумала, что это какой-то контролер из вышестоящей ячейки. Когда я вышла помыть за собой чашку, она заговорила со мной как со старой знакомой: «Как тебе встреча, Надюш?» – «Пока не определилась с ощущениями». – «Тебя что-то смущает, скажи?» Говорила она предельно вежливо, с открытой и доброй улыбкой, но у меня словно вулкан проснулся внутри. Я пробормотала что-то невнятное, но она не отставала: «Ты что, нас боишься?» Тут я психанула – метнулась в прихожую, набросила пальто и выбежала вон.

Пашу видеть больше не хотелось – сутки напролет теперь я только и делала, что училась и спала. А на каникулах в первый раз за несколько лет поехала к бабушке. И ужаснулась тому, что увидела, словно бутафор-халтурщик наскоро сколотил уголок моего волшебного детства. От школы остался один фундамент, магазин сгорел, бабушка, нервная, обидчивая, смотрела свои сериалы, а на плите у нее все подгорало. На улицах лежала непролазная грязь, и все казалось таким чахлым и разбитым – в тот же день я решила уехать. Бабушка попросила меня отнести пакет нашей родственнице, тетке Антоле – восьмидесятилетней старухе, у которой вся семья погибла в войну. Тяжело было у меня на сердце, когда я подходила к ее покосившемуся дому. Но в доме оказалось на удивление чисто и тепло. Морщины мелко изрисовали лицо старушки, при этом совсем его не портили. Она поднялась мне навстречу, опираясь на свою палочку, и тут я вспомнила ее всегдашнюю улыбку – ту, с которой обычно смотрят на любимых детей. «Дзіцятка маё, ужо такая дарослая!» – всплеснула руками тетка Антоля и стала собирать для меня гостинец, хотя вряд ли на самом деле меня узнала. Войны, смерти, заботы, десятилетия тяжелого труда, казалось, никак не отразились на этом добром и спокойном лице.

На страницу:
1 из 4