Полная версия
Арсенал. Алхимия рижской печати
Восходит солнце огибая сосны
что к озеру стоят вплотную
день прожив падает оно в морскую глубь за горизонтом
нас оставляя в черной темноте страдать и ныть
так солнца отделяет друг от друга
ночь темная где есть лишь лунный свет
а влага что поила днем растила цвет
тут ночью остужает кровь и ноги сводит в лед
так Рига нас молотит души проверяя
есть ли там хлеб добротный из чего ей печь
чем накормить тех кто еще к дороге зреет
и дух чей вынужден здесь будет ночевать и тлеть
О
трыв
Пора. Пора уже. Я всматриваюсь в стрелки часов. Пора. Время, когда перед самым закатом все краски вдруг вспыхивают ярче. Женщина, сидящая со мной рядом, напрягается. Ее губы шепчут слова молитвы, пальцы сжимаются, она вот-вот перекрестится. Я прикрываю глаза, отворачиваюсь. Начинают реветь двигатели нашего самолета, мы выезжаем на взлетную полосу, и я с неожиданной для себя самого нежностью беру соседку за руку, в глазах сорокалетней испуганной женщины читается благодарность.
– Спасибо! – пытается прошептать она, но пересохшие губы не издают ни звука. Я снова зажмуриваюсь. Все сжимается до размера точки: гудит мотор самолета, рижские башни раскачиваются, точно пасхальные качели, лицо матери, потемневшее от подозрений, вдруг озаряет улыбка, отец, движимый внезапным порывом беспокойства, протягивает мне руку, которая превращается в кисть госпожи Вилмы, изящным движением наливающую в чашку черный дымящийся чай; испуганное, по-детски заплаканное лицо Ясмины исчезает за обрызганными грязью дверьми трамвая, смыкающимися с жестким машинным скрипом; какие-то холсты, фарфор, мебель – все вдруг закручивается гигантским волчком, обращается в зонт, взмывающий ввысь. С яблоневых ветвей осыпаются плоды и падают в траву возле нашего дома в Межапарке, в маслятах копошатся червячки, испуганно вскрикивает бабуля Лилиана, поскуливает наш лабрадор Джерри… и тут все ломается, сжимается, становится размытым и в одно мгновение выплескивается. Я уже в воздухе – свободный, опустошенный и… до горечи одинокий.
Голос женщины, сидящей рядом, вновь обретает звучание и начинает бубнить и бубнить что-то, потом наконец стихает. Моя рука, которую она выпускает, безвольно падает мне на колени. Женщина, благодарная за поддержку, заботливо укрывает меня моим же свитером и оставляет меня в покое. Я погружаюсь в дремоту и за миг до того, как совсем уснуть, успеваю увидеть внизу то, что называют Ригой. Сгусток уплотненной ткани, из которого метастазами тянутся серые шоссе, стараясь захватить последние зеленые островки парков. Точно такой сгусток, очень похожий на тот, что выел желудок моего отца. Жадные клетки, разросшиеся в его теле, захватили и высосали все живое. Такой же точно алчный, неумолимый злодей пожрал и легкие госпожи Вилмы. И рядом с этим спутанным серым узлом – море черноты, большая вода, темная и пугающая своей непостижимостью и необъятностью, куда не уставая несет свои волны Двина.
Но все продолжается только миг – солнце проваливается в мглистую дыру между туч, и картина моментально меняется. Рига вспыхивает всей мощью электрического освещения, преобразившись в золотой клубок сияющих ниток, которыми вспыхнул минуту назад казавшийся неживым асфальт. Нити тянутся к очагам тьмы – недавним зеленым островкам, еще секунду назад казавшимся последними бастионами живого. Зато черная бездна залива не утратила своей мощи и теперь выглядит еще более мрачно и устрашающе. Вид сиротливых, затерянных в безбрежности черноты огоньков кораблей, ожидающих в рейде своего захода в порт, лишь усиливает чувство потерянности в невесомости. Свет преображает. Тьма преображает. Что есть истина? И кто есть мы сами? И для чего, для чего мы создаем эти клубки света, клубки тьмы, чтобы затем умирать, хватая ртом каждый глоток свежего воздуха, забываясь, ища кратковременного спасения кто в морфии, кто в богеме? Милосердные облака прикрывают все. Мы оторвались. В очередной раз оторвались от земли.
Камни
Мой отец поступил умно, умерев еще до того, как началась вся эта морока с капитализмом. Он умер как честный советский инженер. Его поминки проходили в типичном кафе того времени, конечно, не лишенном определенного рижского шарма. Мать, опрыскавшись духами Chanel № 5, добытыми по огромному блату, принимала соболезнования и время от времени слабо улыбалась товарищу по работе, с показной услужливостью хлопотавшему, заботясь, чтобы блюда вовремя подавали и убирали, а опустошенные бутылки заменяли полными. В его жестах читалось что-то заискивающее и холопское, трудно было определить, где заканчивалось преклонение перед вышестоящей и начиналось ухаживание.
Оскар, брат отца, с женой, госпожой Вилмой, сидели в конце стола и казались чужими на этом пире во время чумы, где присутствующие давно позабыли о причине встречи, увлеченные дегустацией деликатесов, наслаждаясь иностранными винами. Они были единственными представителями родни со стороны отца: всех остальных давно отсеяли по причине их бесполезности. Но и эти двое не вписывались в картину хмелеющего застолья, которое медленно, но неумолимо возвращалось к бурлящей мути страстей. Родные отца, чем-то напоминавшие серые ледниковые валуны, не походили на остальных, они держались обособленно в этой начинающей размякать компании. Все больше и больше они напоминали камни, характерные для местного ландшафта, которые ни расколоть, ни убрать с поля. По правде говоря, хотя моя мать и поставляла госпоже Вилме французские духи и итальянскую обувь, эти двое так никогда и не признали избранную моим отцом жену, теперь уже вдову. По их мнению, моя родительница была простовата и являла собой типичного «работника торговли». Да и без слов не оставалось сомнений, что они видели в моей матери лишь особу, которая испортила жизнь отцу. Их неприязнь осознавал даже я своим детским умишком, будучи полностью поглощенным мальчишескими проделками. К тому же мать после каждого их визита кипела негодованием и в выражениях не стеснялась. А вот меня дядя с тетей, наоборот, любили: наверное, потому, что своих детей у них не было. Иногда они брали меня на дачу, в видземскую Юрмалу. Как сейчас вижу: мы на похоронах сидим напротив друг друга, я, десятилетний пацан, уминаю мороженое, глядя на тетю Вилму и дядю Оскара. Они неподвижны, с очень прямыми, словно высеченными в камне, спинами, глубокие, как мне тогда казалось, старики, не притрагиваются к еде…
– Заглядывай как-нибудь в гости! Ты ведь теперь единственный продолжатель рода! – Было видно, что дядя Оскар обдумывал эту фразу на протяжении всех поминок, как ясно было и то, что после смерти отца семейные связи вряд ли будут поддерживаться по инициативе моей матери. И они поднялись, чтобы через минуту раствориться в дверях кафе.
Я вспомнил о приглашении ровно шестнадцать лет спустя, когда мать, успешную бизнесвумен, нашли застреленной в ее гамбургской квартире вместе с любовником, моим ровесником.
Мать была миловидной женщиной с пышными формами, которые сохранила, несмотря на новые стандарты красоты. В этом явно был и здравый смысл, потому что подобное постоянство в то время, когда люди в лучшем случае торговали мечтами, а в худшем – просто позитивным мышлением, не имея к нему ни малейшей склонности, внушало доверие. Сколько себя помню, она излучала энергию, деловитость и не забывала о макияже. Меня растила бабушка. Она следила за тем, чтобы я был накормлен, а моя одежда – чистой и выглаженной. Бабушки не стало вскоре после смерти отца, и ее место заняла домработница Лилиана, такая же хлопотливая и заботливая. Вскоре я начал звать ее просто бабулей Лилианой. Она внесла в наш дом свой аромат, преображая все, к чему прикасалась. Поначалу она даже пыталась нас одевать и стричь. Но поскольку их с матерью вкусы катастрофически не совпадали, произошла пара словесных перепалок, во время которых мать четко обозначила место и обязанности Лилианы, и та сосредоточила свою деятельность исключительно в пределах кухни.
– Подстригаю морковку и начесываю картошку, – отвечала она, вспоминая свою работу гримером и парикмахером, когда я, вернувшись из школы, спрашивал, чем она занята.
Если говорить про мои отношения с матерью, то с ней я всегда был вежлив, не более того. «У тебя как, все ОК?», «Как долетела?» – и так далее. Своих любовников она неизменно представляла мне как помощников. Помощником назвала и последнего. Он мне даже понравился. В детстве мы с ним играли в хоккей в одной команде. Я был вратарем, а он нападающим. Все считали, что у него хорошо получались неожиданные обманные подачи. Поэтому его постоянно блокировали и закрывали. Но меня ему обмануть не удавалось, потому что я раскусил, что он, несмотря на то что был нападающим, не старался создавать свою траекторию, а только придавал другой масштаб уже полученной подаче. Точно так же теперь судьба его, со свойственной ей иронией, провела линию подачи через жизнь моей матери, потому что сомнений, что именно она, а не он, была целью этого убийства, не оставалось.
Похороны матери прошли тихо-мирно. Я пришел на них один – не приводить же с собой кого-нибудь, на чьем плече можно выплакаться. Тем более женщину. С женщинами я вообще предпочитаю говорить поменьше. Может быть, потому, что моя сексуальная жизнь началась в шестнадцать лет с проституткой, к которой меня привела мать, больше всего боявшаяся, чтобы я под воздействием гормонов не вляпался в историю с девицей из порядочной семьи – «домашней девочкой», как она таких называла. Меня она родила в семнадцать. Отец познакомился с ней, когда служил на Дальнем Востоке. В увольнении он встретил ее на железнодорожной станции – девушка опоздала на поезд, благодаря чему вышла замуж и переселилась в Прибалтику. Теперь они будут покоиться по соседству: я похоронил мать, согласно выраженному когда-то желанию, рядом с мужем, несмотря на их религиозные противоречия. В другом государстве такое было бы невозможно, но только не в Риге, не на Лесном кладбище. Отец был из латгальских католиков, которые после войны перекочевали из своей деревни в Ригу. А мать лет пять назад, как я понял, после того как удачно провернула какую-то подозрительную сделку, приняла православие. Я же так и остался некрещеным и латышом. И теперь, стоя у могилы родителей, я задумался, из каких соображений меня в свое время отдали в латышскую школу. Должно быть, на этом настоял отец. Но единственный человек, с которым я в нашем доме разговаривал по-латышски, была бабуля Лилиана, теперь стоявшая напротив меня с другой стороны могилы, обтянутая черным кружевным платьем, из которого она опять выросла. Лилиана старательно крестилась, привычным движением поправляла венки, пристраивала цветы, беспрерывно повторяя одну и ту же фразу: «Такая молодая и померла, а я, старуха, все живу и живу!» Я холодно взглянул на нее, и она стихла, продолжая нервно комкать сухой платочек.
Когда яму засыпали, с другой стороны отцовой могилы взору открылась могила дяди Оскара. Значит, он умер, так и не повидав единственного продолжателя своего рода. В изголовье могилы вздымался камень – редкого зеленого, даже оливкового цвета гранит. Глядя на него, я вспомнил, как дядя Оскар учил меня различать камни. Он даже подарил мне коллекцию образцов камней с собственноручно приклеенными этикетками. Одна сторона у этих образцов была отшлифована, а другая сохраняла естественный вид.
– Мастер должен узнавать камень, еще когда тот лежит в земле. Отшлифованный узнает и лавочник, – он мне оглашал свой очередной постулат из тех, которые он как бы совершенно безобидно, но настойчиво старался заложить в фундамент строения моей жизни.
Позже, когда я уже был подростком, эти камни таинственно исчезли с моей полки в книжном шкафу. Бабуля Лилиана утверждала, что их стащил мой одноклассник, бывавший тогда у нас в доме. И сейчас, глядя на гранит, я вынужден был признать, что тетя Вилма отнеслась к увлечению мужа куда серьезней, чем я. Надгробный камень изысканного оливково-зеленого цвета, должно быть, найти было нелегко, очевидно, ей пришлось приложить немало усилий. Я догадался, что гранит привезен с Украины.
Шагнув ближе к надгробию, я прочитал надпись. Под датами рождения и смерти дяди Оскара было выгравировано имя госпожи Вилмы и дата ее рождения – для года смерти оставлено место, из чего я заключил, что в ней еще теплится жизнь, хотя и она пребывает в ожидании неизбежного. Ну что ж, разумно.
Поминки на этот раз не были предусмотрены. Мы с адвокатом матери, тем самым «товарищем по работе», ассистировавшим ей на похоронах моего отца, опрокинули по сто граммов и расстались. Мать не оставила завещания. Однако в свое время она иногда вызывала меня, просила подписать какие-то деловые бумаги – у нас с ней были разные фамилии и разное гражданство, что для бизнеса матери иногда оказывалось полезным. Адвокат, придав лицу профессиональное выражение озабоченности и сочувствия, пообещал в течение ближайших недель разобраться с делами по наследству и дать мне знать. Больше говорить нам было не о чем.
Тогда я вспомнил о сухих глазах бабули Лилианы и ужаснулся собственной тупости. Я не сказал ей главное, что она ждала. Я набрал ее номер и сообщил, что для нее со смертью моей матери ничего не изменится. Пусть она только не забудет вовремя кормить Джерри, нашего лабрадора. На другом конце провода послышались всхлипывания: наконец-то появился повод увлажнить слезами тот самый сухой платочек.
В
стреча
На сороковой день, когда мы с Джерри приходим на могилу матери – ведь я не такой уж и неблагодарный сын, – там стоит госпожа Вилма. Спина ее все так же пряма, а выражение лица непроницаемо. По нему невозможно догадаться, узнала ли она меня спустя столько лет, ведь в нашу последнюю встречу я был еще пацаном. Я здороваюсь, и госпожа Вилма отвечает легким кивком головы.
– Андрей, приходите ко мне на чай, – произносит она наконец, когда мы, постояв в молчании минут пять и понаблюдав за суетой Джерри, вместе направляемся к выходу. До сих пор не понимаю, какого черта я принял ее приглашение.
С госпожой Вилмой в тот краткий период детства, когда мы с ней виделись, я говорил исключительно по-латышски. В отличие от бабушки и бабули Лилианы, она живо интересовалась всем, что связано именно со мной, а не моим питанием и одеждой. Ей скорее хотелось знать, как варит мой котелок, вернее, что в нем варится, если, конечно, что-то варится. Ведь разница огромная – варится или просто булькает. И еще она не хотела меня приглаживать или подстригать, как моя мать, которую волновало единственно, чтобы в моей жизни ничто не вылезало за пределы нормы, особенно чтобы я не переступал черту, после которой начиналась уголовная ответственность. Как я теперь понимал, госпожа Вилма старалась нащупать меня во мне самом и для этого подергала все мои внутренние струны, остановившись на самых чистых звуках из тех, что ей удалось выудить.
Отведя Джерри домой, я спустя пару часов сижу у госпожи Вилмы в квартире, перегруженной всякой рухлядью – антиквариатом и живописью. Госпожа Вилма – искусствовед, поэтому все, что здесь собрано, создает особую атмосферу, для обозначения которой лучше всего подойдет слово «вдохновение».
Итак, я сижу на необычном, но неудобном кресле, потому что по тем же рецептам госпожи Вилмы собранная и отвечавшая стандартам госпожи Вилмы мебель к комфорту не располагала – к удобствам тяготеют только мещане, то есть конченые люди. А в это время мой телефон с отключенным звуком раскаляется от звонков Евы. Евой зовут мою бывшую сокурсницу, стремившуюся принять самое горячее участие в моей жизни. И сейчас главным предметом ее забот стало мое успешное окончание занятий юриспруденцией, затянувшихся на семь долгих лет. Я позволял ей опекать себя, продолжая в одиночку посещать ночные клубы. Есть такие женщины. И есть такой я. С безудержным влечением к дайвингу – до сих пор он оставался единственным, что меня занимало, учеба в круг моих интересов не входила. Эту струну я нащупал самостоятельно, когда после падения железного занавеса и внезапно распахнувшихся границ мать меня первый раз отвезла в по-настоящему теплые и прозрачные моря. Так продолжалось до тех пор, пока мать, полгода назад заметив, что я хожу в шапке даже в теплую погоду, не затащила меня к врачу. Она с подозрением относилась к моим новым привычкам, а надеть на меня шапку даже в детстве в самые лютые морозы ей удавалось только с большим трудом, иногда – лишь прибегнув к телесным наказаниям. Доктор, исследовав мои уши, категорически рекомендовал бросить подводные развлечения, если я не хочу полностью потерять слух. Пока я определялся с выбором, моя мать проявила явную однобокость и, в отличие от меня, постановила, что терять мой слух не собирается. Последовала череда ультиматумов, и среди них прозвучал самый мощный – она покончит с собой. Меня это поразило, потому что такую угрозу я слышал от нее впервые, и я сдался. Так я вернулся к изучению юриспруденции.
Госпожа Вилма наливает мне чай, чашку за чашкой. Когда одна чашка оказывается пустой, госпожа Вилма отставляет ее в сторону и, словно фея, извлекает из буфета новую и чистую. Я, непонятно почему, объясняю ей, что никогда не хотел стать юристом, что это было только идеей фикс матери. Закончив свой монолог, я, к собственному удивлению, объявляю, что собираюсь бросить университет и вообще наконец-то найти себя. Госпожа Вилма, пока я рассказываю, все время молчит. И вдруг, без всякого перехода, предлагает мне проводить ее на открытие выставки. И я, снова неожиданно для себя самого, без каких-либо колебаний соглашаюсь.
– Аусма уберет… – Госпожа Вилма указывает на стол, и мы, оставив груду чашек и пустых, и с недопитым чаем в творческом беспорядке, как художественную инсталляцию, выходим из дома.
Наше путешествие продолжается десять минут. В поездках по центру Риги единственная сложность состоит в том, чтобы найти парковку. Госпожа Вилма выбирается из моей потрепанной бежевой «хонды». Мать не покупала мне новую машину принципиально. Началось все с того, что в меня с жуткой силой влюбилась Эльвира. У нее были большая грудь и вообще хорошее тело и море страсти. Она взахлеб дышала, взахлеб любила меня, как это умеют делать лишь женщины с сильной примесью Востока в крови. Но однажды, когда она была у меня, не успев отдышаться после очередного путешествия, домой вернулась мать. И Эльвира задала роковой, как оказалось, вопрос: «Когда же вы все-таки купите Андрею новую машину?»
Мать попросила меня сходить за сигаретами, хотя на кухонном шкафчике валялся целый блок. Возвращаясь, в дверях подъезда я столкнулся с Эльвирой, взбешенной и растрепанной. «Настоящая ведьма!» – прошипела она сквозь стиснутые зубы и с этими словами исчезла из моей жизни навсегда.
С матерью у меня после этого состоялся серьезный разговор, как она называла такое промывание мозгов. Она говорила, а я молчал. Помня о рассказах матери, что ее отец был золотоискателем, я так это и воспринимал – как тяжелую и монотонную работу, когда обнаружение самородка граничило с чудом. Подобных эпизодов, когда мать промывала мне мозги, было много, все они ушли в небытие, расплылись и расползлись, забылись начисто. Однако в тот раз разговор материализовался в ее решении: никаких новых машин мне не видать, девицы мои в начале знакомства обойдутся троллейбусом и дешевыми мотелями. Рекомендовалось, так сказать, истинность чувств испытывать не разлукой и временем, а бедностью и дешевизной реквизита.
Выслушав наказы матери, я продолжал возить своих девушек на такси в пятизвездочные отели, ибо меня волновали не столько чувства, сколько качество матрасных пружин. Однако же из всех материнских советов в памяти моей отложился именно этот самородок, добытый в банальном сюжете с Эльвирой.
Госпожа Вилма, обутая в туфли на высоких каблуках, крепко держа меня под руку, идет со мной рядом. Когда тебе за шестьдесят, цокать на шпильках по булыжникам Старой Риги не так-то легко.
На голове у нее шляпка немыслимой формы. Венчающие ее зеленые перья в точности повторяют цвет краев накидки. Вспомнив памятник дяди Оскара, я внутренне усмехаюсь: «Был ли этот оливково-зеленый выбором покойного каменотеса или все-таки женский каприз его благоверной?»
В целом госпожа Вилма напоминает и осанкой, и движениями персонажей немого кино. Достаточно было бы включить ускоренную прокрутку нашего похода – и вот готовый фильм двадцатых годов прошлого века. Тетя неожиданно спотыкается, я вовремя ее подхватываю и вдруг соображаю, почему она до сих пор выглядит столь женственно. В своем почтенном возрасте госпожа Вилма сохраняет талию. Не помню, чтобы когда-либо видел таковую у матери, не говоря уже о бабуле Лилиане. В этот миг мне почему-то становится настолько нехорошо, даже откровенно жутко, что, будь моя воля, я бы развернулся на 180 градусов и сбежал. Но я не разворачиваюсь и не сбегаю, а довожу госпожу Вилму до места. Так происходило всегда. Госпожа Вилма была и остается единственной женщиной, рядом с которой я говорю все, что хочу, а делаю то, что хочет она, но не я.
В
зойти на небо
Госпожа Вилма приводит меня к бывшему Арсеналу, где теперь находится выставочный зал. Двери его настежь распахнуты, мы входим, я слегка смущаюсь. Внутри – толпа народа. Люди обводят оценивающим взглядом каждого входящего. И к нам тут же обращаются десятки любопытных взоров. Эффект усиливают направленные на входные двери прожекторы и вспышки фотоаппаратов. Крутые широченные ступени лестницы, изогнутой на середине, кажется, ведут прямо в небо. По лестнице спускается мужчина весьма представительного вида с барышней при полном параде, которая ему улыбается и заискивающе взмахивает конским хвостом прически, точь-в-точь как мой Джерри.
Дама в парике сомнительного качества подходит к госпоже Вилме и начинает что-то взволнованно шептать ей на ухо. А чуть поодаль от нее я замечаю Ясмину. Ладно, я этого еще не знаю, но ее в самом деле именно так и зовут. Ясмина, абсолютный эталон красоты, поправляет свои волосы и смеется. Смеется звонко и мелодично, так, что каждая нота ударяет мне прямо в сердце. В свои почти восемнадцать, с прямыми длинными волосами, с чем-то эксклюзивным из перьев и пуха вокруг шеи, поистине лебединой, она смеется, слушая странноватого и причудливого типа, явно нетрезвого. Он тоже посмеивается, и нетрудно догадаться, что говорит ей нечто не слишком пристойное. Слипшиеся волосы торчат из-под его кепки, скрывающей, скорей всего, плешь. Ясмина водит носком туфельки по полу и смотрит ему прямо в глаза. Госпожа Вилма отпускает мою руку. И меня начинает нести, как если бы меня подхватила внезапно отколовшаяся льдина, и, разумеется, уже через полминуты я обнаруживаю себя возле Ясмины. Спросить, который час, было бы глупо, но лучше идей у меня нет, приходится обойтись без вступлений, идти напролом. Спустя мгновение я уже знаю ее имя, знаю, что она внучка какого-то Эрглера и что вот-вот, прямо сейчас она должна произнести речь. А самое главное, что она – не художник и сама в таком обществе оказалась впервые.
Особняком стоит бородатый человек, которого, точно лепестки ромашки, окружают дамочки в туфлях на шпильках, прихорошившиеся, с намеком на элегантность. Среди них резко выделяется одна особь, явно инородное тело, не то колобок, не то бочонок в одеянии с черными лацканами, но, несомненно, принадлежащий к женскому полу, с красным лицом, на коем ясно читается: «Водочку употребляем еще перед завтраком». Именно это бесформенное чудо с очевидными признаками разложения личности нарушает мнимую гармонию, царящую в кружке, где лицемерно демонстируется восхищение, и является истинным дыханием искусства. Если подойти к этому с позиции госпожи Вилмы, то именно этот бочонок повышенного кровяного и греховного давления, готовый вот-вот лопнуть, и являет собой несущий жизненные соки стебель этой компании.
Бородач, центр этой вселенной, стоит рядом с ними, но как бы совершенно отдельно. Но и безо всяких пояснений очевидно, что их мир вращается вокруг него. Я неловко сторонюсь, пропуская даму с тростью, и чуть не спотыкаюсь, однако успеваю ухватить за руку Ясмину, и меня пронзает чувство, будто я вернулся в школьный шестой класс. Мне хочется кричать и прыгать. Ясмина вздрагивает, словно ее ударил невидимый порыв ветра, но она мгновенно овладевает собой, улыбается и, взяв меня за руку, ведет к картинам и выставленным перед ними странным чучелам.
– Идея премии принадлежит моему деду. Мы подшучивали, что он хочет заткнуть за пояс Нобеля, а он, представляешь, так рассердился, что чуть не лишил нас наследства! Он основал эту премию и… и умер полгода назад… – Ясмине надо собраться, чтобы закончить фразу, и ее серые глаза застит мгла, совсем легкий туман, но она ему не поддается и договаривает: – Но премия живет…