Полная версия
Море изобилия. Тетралогия
Сатоко, прижимая переливчатую шаль к губам, все время старалась спрятаться за матерью. С Киёаки она обменялась обычным приветствием и сразу опустилась на предложенный ей госпожой Мацугаэ стул ярко-красного цвета.
И Киёаки вдруг понял, почему Сатоко опоздала. Она хотела хоть немного сократить долгое время прощания, которое они будут вынуждены провести без слов в свете этого прозрачного и горького, как микстура, ноябрьского утра. Киёаки боялся, что взгляды, которые он, пока их матери разговаривали, бросал на потупившуюся Сатоко, выдают его страстное внимание. Ему хотелось смотреть на нее не отрываясь. Но он опасался, что изменчиво белое лицо Сатоко вспыхнет краской в безжалостном свете дня. При нынешнем положении вещей действия и чувства должны быть очень деликатными, а Киёаки знал, что его пылкость принимает подчас слишком грубую форму. Это ощущение появилось у него недавно, и ему захотелось извиниться перед Сатоко за прошлые вспышки.
Он знал все уголки тела Сатоко, которое угадывалось под кимоно. Места, где кожа начинает краснеть от смущения, где тело изящно изгибается, где заметно просвечивает сквозь кожу легкое биение, похожее на трепет крыльев пойманного лебедя. Знал, как это тело выражает радость, печаль. Все эти подробности позволяли ему в сумраке вагона узнавать под кимоно тело Сатоко, но сейчас где-то у нее в животе, который она заботливо прикрывает рукавом, зреет нечто ему неведомое. У девятнадцатилетнего Киёаки не хватало воображения, чтобы представить себе ребенка. Для него это было чем-то нереальным, окутанным темной массой горячей крови и плоти.
Теперь Киёаки остается только бессильно наблюдать за тем, как то единственное, что попало от него в тело Сатоко и свернулось там под именем ребенка, будет безжалостно вырвано, и их тела навсегда останутся жить каждое само по себе. Ребенком скорее был сам Киёаки. Он был совершенно обессилен, он дрожал от беспомощности, досады, одиночества, как ребенок, которого в наказание оставили дома, не взяли на веселый пикник.
Сатоко, подняв глаза, посмотрела отсутствующим взглядом в окно, на платформу. И Киёаки пронзила мысль, что в этих глазах, отражавших сумятицу, творившуюся у нее в душе, уже не оставалось места для него.
Раздался пронзительный свисток. Сатоко встала. Киёаки показалось, что она собрала все свои силы, всю решительность. Мать поспешно схватила ее за локоть.
– Поезд уже отходит. Тебе надо выходить. – Сатоко произнесла это радостно, каким-то приподнятым тоном.
Киёаки был вынужден поддерживать какой-то бестолковый разговор с матерью, обычный между матерью и сыном, – пожелания отъезжающей, наставления остающемуся. Киёаки уже сомневался, получится ли у него гладко сыграть весь спектакль.
Наконец он закончил с матерью, коротко попрощался с госпожой Аякура и с каким-то легким чувством повернулся к Сатоко.
– Ну, всего тебе…
Легкая пружина будто толкала его положить руку на плечо Сатоко, что он и собирался сделать. Но рука вдруг словно онемела и осталась без движения, потому что в этот момент его глаза встретились с глазами Сатоко.
Эти прекрасные огромные глаза были влажны, но вовсе не от слез, которых прежде боялся Киёаки. Слезы были изгнаны прочь. Это были глаза загнанного человека, утопающего, который просит о помощи. Киёаки бессознательно отшатнулся. Эти глаза с необычно длинными, загнутыми ресницами…
– И ты, Киё, тоже будь здоров. Всего хорошего. – Тон, которым она произнесла эти слова, был безукоризненно вежлив.
Киёаки опрометью выскочил из вагона, казалось, его преследуют. Именно в этот момент начальник станции, в черной форме с пятью пуговицами и с кортиком на поясе, подал сигнал рукой, и опять послышался свисток кондуктора.
Стесняясь Ямады, который был рядом, Киёаки про себя твердил имя Сатоко. Поезд тихо вздрогнул и двинулся, похожий на нитку, раскручивающуюся с мотка. Постепенно удалялись поручни площадки вагона, у которых так и не появились ни Сатоко, ни две другие женщины. По платформе потянулись клубы паровозного дыма и копоти. Разом нависли сумерки, наполненные грубым, отвратительным запахом.
43
После приезда в Осаку утром следующего дня жена маркиза одна вышла из гостиницы, дошла до ближайшей почты и отправила телеграмму. Маркиз настойчиво втолковывал ей, чтобы она это сделала собственноручно.
Женщина впервые в жизни посетила почтовое отделение и совсем растерялась: она напоминала некую герцогиню, недавно ушедшую из жизни, ни разу не коснувшись денег, потому что считала их грязными. Госпожа Мацугаэ все-таки как-то ухитрилась отправить телеграмму кодом, о котором они условились с мужем: «Встреча прошла благополучно».
Теперь она по-настоящему осознала, что это значит – сбросить с плеч ношу. Сразу вернувшись в гостиницу, она собрала вещи и, провожаемая супругой Аякуры, села в поезд, стремясь поскорее вернуться в Токио. Чтобы проводить жену маркиза, госпожа Аякура на час покинула лежавшую в больнице Сатоко.
Сатоко положили в больницу доктора Мори под вымышленным именем. Доктор настаивал на нескольких днях абсолютного покоя. Мать была все время рядом, и, хотя Сатоко чувствовала себя хорошо, мать переживала, что та после операции не вымолвила ни единого слова.
В больнице внимательно следили за состоянием Сатоко, поэтому, когда главный врач разрешил ей покинуть больницу, она уже могла двигаться как обычно. Тошнота прекратилась, Сатоко и телом, и душой должна была бы испытывать облегчение, но она упорно молчала.
Вскоре, как и предполагалось, мать с дочерью должны были отправиться с прощальным визитом к настоятельнице в храм Гэссюдзи, провести там сутки и потом вернуться в Токио. В полдень 18 ноября они сошли на станции Обитокэ по линии Сакураи. Был погожий день золотой осени, и, хотя мать тревожило молчание дочери, на душе стало спокойнее.
Чтобы не беспокоить пожилую настоятельницу, ей не стали сообщать о времени прибытия, а на станции попросили служащего позвать рикшей. Рикши все были в разъезде. Пока их ждали, госпожа Аякура, которой все казалось в диковинку, оставив погруженную в свои мысли дочь в зале ожидания первого класса, обошла безлюдные окрестности станции. По пути ей бросилась в глаза табличка на расположенном рядом храме Обитокэ.
«Самое древнее в Японии место паломничества для молитв о благополучном разрешении от бремени. Место, где молились императоры Монтоку и Сэйва, императрица Сомэ. Бог Дзидзо, дарующий легкие роды, храм Обитокэ». Прочитав это, мать сразу подумала: хорошо, что эта надпись не попалась на глаза Сатоко. Чтобы она не увидела этой надписи, нужно будет, когда прибудут рикши, на стоянке усадить ее в коляску поглубже. Иероглифы, из которых состояла надпись, вдруг показались госпоже Аякура капельками крови, выступившими на залитом светом чудесном ноябрьском небе.
Белые стены под черепичной крышей – здание станции Обитокэ, расположенное рядом с колодцем, – резко контрастировали со старой постройкой, обнесенной глинобитной стеной, где обитал божественный покровитель детей и путников Дзидзо. Белые стены постройки, белая ограда ярко отражали солнечный свет, но чудилось, будто мертвую тишину наполняют призраки.
Идти по подтаявшей, отливавшей серым дороге было трудно, но выстроившиеся вдоль железной дороги голые деревья становились чем дальше, тем выше и, казалось, манили к маленькому мостику через рельсы: у его основания виднелось что-то желтое и очень красивое – привлеченная этим женщина, приподняв подол, поднялась по склону.
Это был поставленный у основания мостика горшок с маленькими хризантемами, которые обычно растут на скалах. Их было несколько, таких горшков, расставленных как попало под зеленой, росшей у моста ивой. Деревянный мосток был небольшим, размером чуть больше седла, на его перилах сушилось полосатое одеяло. Одеяло впитывало солнце и горделиво раздувалось.
Рядом с мостиком были частные домишки: сушились пеленки, на палках были растянуты окрашенные куски красной материи. Подвешенная для сушки к карнизам хурма еще хранила влагу и напоминала цветом заходящее солнце. Кругом не было ни души.
Женщина увидела, как по дороге медленно приближаются две коляски, и поспешила к станции, чтобы позвать Сатоко.
Стояла прекрасная погода, и коляски рикш двигались с откинутым верхом. Рикшам надо было бежать через городок с постоялыми дворами, по дороге, какое-то время тянувшейся между полей, в сторону гор: там, среди гор, находился храм Гэссюдзи.
По обочинам дороги росли деревья, густо увешанные плодами хурмы, листва с них почти облетела. Поля заполняли подставки для сушки снопов. Мать, которую везли впереди, временами оглядывалась на коляску дочери. Она всматривалась в Сатоко, сидевшую со сложенной на коленях шалью: та, казалось, была поглощена окружающим пейзажем, и мать немного успокоилась.
На горной дороге коляски стали двигаться медленнее, пассажирки пешком шли бы здесь быстрее. Рикши были оба пожилыми, а дорога под ногами неровной. Но мать решила, что никакой срочности в их делах нет, а при такой езде можно вдоволь полюбоваться пейзажем.
Вот приблизились каменные столбы ворот храма Гэссюдзи, а вокруг ничего нет, кроме медленно поднимающейся вверх дороги, бледно-голубого неба, просвечивающего сквозь белые заросли колосящейся травы сусуки, и цепи невысоких гор на горизонте.
– Запомни, как отсюда выглядит храм. Экскурсии-то не для нас, хотя мы всегда, когда захотим, можем прийти сюда, – переговаривались рикши, остановив коляски и утирая пот. Мать поверх их голов окликнула дочь – Сатоко вместо ответа вяло улыбнулась и слегка кивнула.
Коляски двинулись, но подъем замедлял движение. Однако на территории храма они сразу попали под сень деревьев – там солнце уже не так припекало.
Когда коляски остановились, в ушах матери еще звенели стрекот и жужжание, наполнившие этот осенний день, но глаза уже были очарованы свежестью красок плодов хурмы, в обилии осыпавших деревья слева от дороги.
На ярко освещенных деревьях плоды, облепившие ветки, под солнцем казались покрытыми лаком. На некоторых деревьях ветки все были в красных мячиках, у ветра хватало силы только на то, чтобы раскачивать пожухлые остатки листьев, поэтому разбросанные на фоне неба плоды походили на украсившую небосвод инкрустацию.
– Кленов не видно. Почему это, а?.. – прокричала мать, обращаясь к задней коляске, но ей никто не ответил.
Красного оттенка даже в траве у обочины было мало, в глаза бросалась только зелень – полей на западе и зарослей бамбука на востоке. Зелень листьев, плотно торчащих из земли на полях с редькой, отбрасывала кружевную тень.
Вскоре потянулся коричневого цвета забор, ограждавший с западной стороны дорогу от болота, за забором, обвитым лианами с красными ягодами, видна была огромная трясина. Потом на дороге вдруг сразу потемнело – коляски въехали в тень старых криптомерий. Пробивавшиеся повсюду солнечные лучи проливались вниз на заросли бамбука, он единственный властвовал здесь, забивая другие растения.
Кожи вдруг коснулся холод: мать, уже не надеясь на ответ, жестом показала Сатоко, чтобы та накинула шаль. Когда она обернулась еще раз, то впервые обратила внимание на то, что развернутая шаль переливается радугой. Ей стало понятно молчаливое смирение Сатоко. За черными столбами ворот пейзаж напоминал парковый, мать издала восхищенный возглас, увидав наконец клены в багрянце листьев.
Красные листья, расцвечивающие пространство там, за черными воротами, нельзя было назвать очень яркими, но их темный, будто глубоко застывший в горах багрянец вызвал у матери ощущение какой-то неизгладимой вины. Сердце неожиданно кольнула тревога – она подумала о Сатоко, которую везли позади нее. Росшие вокруг молодые сосны и криптомерии не могли закрыть весь небосвод, и красные клены, похожие на окрашенные утренней зарей облака, стелились своими ветвями по небу, которое просвечивало сквозь деревья. Небо будто пряталось за карминного цвета кружевом с узором из тщательно вырезанных и соединенных кончиками темно-красных листочков.
У ворот, откуда вглубь к храму тянулась выложенная плитами дорожка, мать и Сатоко вышли из колясок.
44
Они виделись с настоятельницей ровно год назад, когда та приезжала в Токио. Сейчас она в сопровождении пожилой монахини появилась как раз в тот момент, когда встретившая приезжих другая монахиня говорила о том, какая радость для настоятельницы их нынешний визит.
Госпожа Аякура объяснила, чем вызван на этот раз приезд Сатоко, и настоятельница приняла это должным образом.
– Примите мои поздравления. Когда вы в следующий раз посетите наш храм, для вас будет приготовлена особая зала.
В храме особой залой считалась комната, где принимают членов семей, родственных императору.
Сатоко больше не могла хранить молчание, но отвечала на вопросы односложно, и было видно, что она старается скрыть грусть. Конечно, чрезвычайно деликатная по натуре настоятельница не показала, что заметила это, и, когда мать начала хвалить расставленные во внутреннем дворике чудесные хризантемы, воспользовалась этой темой:
– Их выращивают в деревне и каждый год, привозя сюда, читают нам целую лекцию, – и велела своей помощнице так же подробно объяснить, как называются эти растущие от одного корня темно-красные хризантемы и те – посаженные в один горшок, но выращенные раздельно – желтые.
Потом настоятельница провела их в свой кабинет и со словами: «В этом году клены краснеют поздно», – приказала раздвинуть стены, и открылся прелестный сад с чуть увядшим газоном и искусственными горками. На высоких кленах багрянцем окрасились только верхушки, дальше к нижним ветвям сменяли друг друга неярко-красный, желтый, бледно-зеленый цвета, а вершины были темно-красными, словно спекшаяся кровь; на камелиях начали раскрываться бутоны, а в другом уголке сада глянцево блестели голые, причудливо изогнутые ветки индийской сирени.
Пока настоятельница и госпожа Аякура, вернувшись в комнату, где принимали гостей, вели неспешную беседу, короткий день угас.
Уже знакомые монахини старались вовсю: на ужин подали праздничное блюдо – красный рис, символ радостного события, но веселья никак не получалось.
– А во дворце сегодня «возжигание огня», – упомянула настоятельница, и одна из монахинь стала изображать действо во дворце, которое она видела, когда там служила: посреди залы ставят жаровню с вырывающимися из нее языками пламени, и женщины читают заклинания.
Эта церемония обычно проводится 18 ноября: перед императором в жаровне разжигают огонь, да так, чтобы пламя касалось потолка, и одетые в белое придворные дамы хором произносят:
– Горит, горит; дух огня ждет угощения. Дайте ему мандаринов и лепешек.
Потом обгоревшие мандарины и лепешки, которые бросали в огонь, подносят императору, и хотя, может быть, это было нехорошо – изображать подобную мистерию в лицах, но настоятельница не возражала, понимая, что монахиня озабочена тем, как бы оживить беседу.
Ночь в храме Гэссюдзи наступала рано: в пять часов уже закрыли ворота. После того как все попытки оживить застолье оказались безуспешными, монахини разошлись по своим комнатам, проводив мать и дочь Аякура в гостевые покои. Хозяева жалели о том, что завтра вечером Сатоко с матерью должны будут ночным поездом отправиться обратно в Токио.
Мать собиралась, когда они останутся одни, попенять дочери на ее поведение – весь день та была как в воду опущенная, но, догадываясь о состоянии Сатоко после Осаки, воздержалась от замечаний и легла спать.
Раздвижные стены комнаты, куда поместили гостей, неподвижно белели в темноте. Казалось, на бумаге, из которой они были сделаны, инеем выступил холод ноябрьской ночи, узор кое-где напоминал тонко вырезанные хризантемы с шестнадцатью лепестками, где-то – белые облака. Мрак в комнате сгущал орнамент из хризантем, обвитых колокольчиками, – он скрывал гвозди в колонне. Вечер был безветренный, сосны молчали, но снаружи угадывалась мощная неподвижность горного леса.
Мать в душе очень надеялась на то, что и для нее, и для дочери период тяжких испытаний закончился, теперь постепенно все как-то образуется, и, хотя чувствовала, что лежащая рядом дочь только притворяется спящей, вскоре провалилась в сон.
Когда она проснулась, дочери рядом не было. По аккуратно сложенному на кровати ночному кимоно она поняла, что та выбралась из комнаты на рассвете. На миг сердце дрогнуло, но мать решила, что дочь, наверное, встала в туалет, и принялась ждать. Но грудь словно сковало холодом, и она пошла взглянуть, однако Сатоко в туалете не было. Похоже, в монастыре еще никто не встал, небо было окутано темной синевой.
В этот момент вдали в храме послышался шум, и мать бросилась туда, – вставшая спозаранку монахиня, увидав ее, поспешно опустилась на колени.
– Вы не видели Сатоко? – спросила мать. Монахиня, дрожа, словно от страха, только трясла головой и ничего не отвечала.
Мать бесцельно металась по переходам храма и, столкнувшись с одной из вчерашних пожилых монахинь, кинулась к ней. Та в полной растерянности повела ее в главную залу.
В конце длинного перехода угадывалось мерцание свечей. Двигаться быстрее было невозможно. Госпожа Аякура вбежала в залу: горели две расписанные цветами свечи, перед алтарем сидела Сатоко. Матери показалось, что та даже не заметила ее появления. Сатоко обрезала волосы! Они были положены на алтарь, а Сатоко сосредоточенно молилась, перебирая четки.
Мать облегченно вздохнула, увидав дочь живой. И в следующий момент осознала иллюзорность этого ощущения.
– Ты обрезала волосы! – Мать произнесла это, словно пытаясь удержать дочь.
– Мама, у меня не было другого выхода. – Сатоко впервые посмотрела на мать: в ее зрачках дрожало крошечное пламя свечей, а белки глаз уже отражали блики рассвета.
Мать никогда не видела в глазах дочери такого пугающего блеска. И в каждом хрустальном шарике на четках, которые Сатоко держала в руках, жил тот же ослепительный блеск, и лучи, испускаемые прохладными бусинами, словно потеряв в высшей точке направление, сливались в одно сплошное сияние.
Вторая монахиня поспешно изложила обстоятельства дела первой и удалилась, считая свою роль выполненной. Та привела мать и дочь к спальне настоятельницы и, не открывая перегородки, спросила:
– Вы проснулись?
– Да.
– Прошу прощения.
Перегородка раздвинулась, настоятельница уже сидела рядом с постелью. Мать, запинаясь, проговорила:
– Сатоко только что, там, у вас в главном зале… обрезала волосы…
Настоятельница подняла глаза, остановила взгляд на изменившейся внешности Сатоко и сказала, ничем не выразив своего изумления:
– Да, действительно. Я что-то в этом роде и предполагала. Да, – в раздумье добавила она. – Наверное, на то есть какие-то причины, будет лучше, если Сатоко останется здесь одна и расскажет мне то, что сочтет нужным, а вам лучше удалиться.
И госпожа Аякура с монахиней удалились, оставив Сатоко у настоятельницы.
Все это время монахиня пробыла с матерью; госпожа Аякура не притронулась к завтраку, и, видя ее переживания, монахиня просто не знала, какую ей выбрать тему для беседы, чтобы не взволновать женщину еще больше. Настоятельница позвала госпожу Аякура не скоро. И здесь, в присутствии дочери, мать услышала неожиданное известие. «Сатоко, – сказала настоятельница, – твердо решила удалиться от мира, и я беру ее послушницей в храм Гэссюдзи».
О чем только не передумала мать, пытаясь найти выход из создавшегося положения. Конечно, Сатоко приняла решение, но даже если отговорить ее от пострижения в монахини, потребуется несколько месяцев, а то и полгода, чтобы волосы опять отросли, – значит, нужно перенести помолвку, может, под предлогом возникшей во время поездки болезни, а потом увещеваниями графа и маркиза Мацугаэ, глядишь, удастся заставить ее изменить свое решение. Слушая настоятельницу, мать не просто не отказалась от своих планов, а, наоборот, еще более в них утвердилась.
Порядок обычно требует годичного пребывания в положении послушницы, а уж затем на храмовой церемонии совершают постриг, выбривая голову, поэтому в любом случае все упиралось в отрезанные волосы. Если Сатоко быстро изменит свое решение… В голове у госпожи Аякура родилась фантастическая идея. Если все пойдет как надо, то, может быть, найдя хороший парик, можно и не откладывать помолвку.
Мать окончательно решила, оставив пока Сатоко в монастыре, немедленно возвращаться в Токио и там принять меры, чтобы выйти из создавшегося положения. Поэтому она обратилась к настоятельнице со словами:
– Случившееся так для меня неожиданно, я просто не знаю, как это скажется на семье принца, поэтому хочу тотчас же отправиться домой и посоветоваться с мужем, а потом снова приеду. Прошу вас, позаботьтесь пока о Сатоко.
Сатоко в течение всего разговора не повела и бровью. А мать чувствовала, что уже боится, как бы дочь не заговорила.
45
Граф Аякура, услышав от возвратившейся домой жены о таком повороте событий, целую неделю медлил, ничего не предпринимая, чем страшно разозлил маркиза Мацугаэ.
В семье Мацугаэ были уверены, что Сатоко давно вернулась домой и семья жениха об этом знает. Это была несвойственная маркизу оплошность, но маркиз, которому жена сообщила, что его план удался как нельзя лучше, преисполнился оптимизма по поводу будущего.
А граф Аякура все витал в облаках. Ему представлялось вульгарным признать крушение, вот он в него и не верил. Он воспринимал все не как катастрофу, а просто как дурной сон. Ясно было, что идущий вверх пологий склон кончается обрывом, но для игрока в футбол падение – вещь привычная, в этом нет ничего сверхнеожиданного. Сердиться, переживать, равно как и негодовать, – все это заблуждения незакаленной души. А граф был достаточно закален. Он всего лишь откладывал решение. Заполучить капельку драгоценного времени куда важнее, чем обрести грубую реальность, которая кроется в любом решении. Каждый понимает, что, каким бы важным ни было дело, достоинства и недостатки принятого по его поводу решения станут очевидными только со временем.
Рядом с таким мужем и госпожа Аякура день за днем все менее остро чувствовала тревогу, обуявшую ее в храме Гэссюдзи. Тадэсины теперь в доме не было, и госпожа была счастлива, что не поступила опрометчиво, поделившись с ней новостью. Тадэсину для поправки здоровья после болезни граф отправил на горячие источники в Югавару.
Через неделю маркиз позвонил справиться, как дела, и граф уже не мог дольше скрывать то, что произошло.
Маркиз Мацугаэ, услыхав, что Сатоко вообще еще не вернулась домой, мгновенно потерял дар речи. В душе у него сразу зашевелились дурные предчувствия.
Они с женой тотчас же отправились в дом Аякуры. Сначала граф давал какие-то весьма неопределенные ответы. И маркиз Мацугаэ, узнав наконец правду, в гневе просто грохнул кулаком по столу.
В комнате, которая единственная во всем доме была довольно неумело обставлена по-европейски, обе супружеские пары, впервые за период их долгого общения, обнажили свои подлинные лица. Правда, женщины не смотрели друг на друга, а только украдкой бросали взгляды на мужей. Контраст являли собой мужчины – граф сидел, потупив голову, его лежавшие на скатерти маленькие белые руки казались игрушечными, маркиз же был коренаст, краснолиц, на лбу у него вздулись вены, и все лицо застыло, как маска гнева. В глазах женщин граф не имел никаких шансов на победу.
Действительно, сначала раздавались только гневные крики маркиза, но, бушуя, маркиз и сам ощущал уязвимость своей когда-то сильной позиции. Это счастье, что у него был такой слабый и уступчивый противник. Нездоровый цвет лица с тонкими чертами, словно вырезанными на желтоватой слоновой кости, застывшее на нем выражение печали и растерянности. Тяжелые складчатые веки обычно потупленных глаз еще больше подчеркивали слабость характера – маркизу пришло в голову, что подобный вид пристал скорее женщине.
В ленивой, непринужденной позе графа, сидевшего на стуле, была видна недоступная предкам маркиза, сложившаяся веками хрупкая утонченность, и это больше всего уязвляло маркиза. Все это напоминало вывалянный в грязи трупик птицы с белым оперением. Птицы, обладающей чудесным голосом, но абсолютно несъедобной.
– Жуткая история. Какой позор! Как мне теперь показаться на глаза императору, как появиться в обществе?!
Маркиз кидал слова, разжигая свой гнев, но чувствовал, что пламя гнева опасно слабеет. Сердиться на абсолютно бездеятельного, пренебрегавшего всякой логикой графа было бесполезно. Мало того, чем больше распалялся маркиз, тем больше понимал, что эту ярость следовало бы обратить на себя.
Ведь с самого начала граф ничего не знал о происходящем. Было совершенно ясно, что он не предпринимал никаких действий и только последовательно придерживался позиции, которая по его, маркиза, вине еще неизвестно какой катастрофой обернется.