Полная версия
Море изобилия. Тетралогия
Оба одновременно вспомнили труп черной собаки в водопаде там, в усадьбе Мацугаэ. Та мертвая собака еще удостоилась неожиданно торжественного погребения.
Киёаки ухватился за покрытый редкой шерстью хвост и положил мертвое тельце себе на ладонь. Высохшее, оно не производило впечатления мертвого. Было только ощущение злого рока, по воле которого остановилась жизнь в жалком тельце, да неприятный вид крошечных раскрытых лапок.
Он поднялся, взял крота за хвост и там, где тропинка подходила к пруду, беспечно швырнул трупик в воду.
– Что ты делаешь! – Хонда нахмурился. В этом грубом на первый взгляд, типичном для подростка поступке он прочитал непривычную опустошенность души.
39
Прошло семь дней, прошло восемь, а от Тадэсины так и не было никаких известий. На десятый день Киёаки позвонил хозяину пансиона, тот ответил, что Тадэсина, похоже, заболела и слегла. Прошло еще несколько дней. Когда ему снова сказали, что Тадэсина еще не поправилась, Киёаки заподозрил увертку. Обуреваемый подозрениями, он вечером один отправился в Адзабу и бродил у дома Аякуры. Когда он проходил под газовыми фонарями Ториидзаки, его руки выглядели мертвенно-белыми, и это неприятно кольнуло сердце. Ему вспомнилась примета: больной часто смотрит на свои руки на пороге смерти.
Ворота в усадьбе Аякуры были плотно закрыты, слабый свет фонаря с трудом позволял прочесть табличку, на которой, поблескивая, выступали черные знаки. Во всей усадьбе почти не было огней. Он знал, что отсюда, из-за ограды, ему не разглядеть, есть ли свет в комнате Сатоко.
На решетчатых окнах нежилой привратницкой, жадно поглощая уличный свет, лежала пыль, и Киёаки вспомнил, как они с Сатоко пробирались туда, как страшно было в темных, наполненных запахом плесени комнатах. Тогда стоял май – дом напротив караульной был окутан яркой зеленью. Мелкий переплет окон не скрадывал буйства листвы, и их детские лица казались такими маленькими. Мимо прошел продавец рассады. Они еще смеялись, подражая его крику: «Рассада, рассада… баклажаны, вьюнки…»
Он многому научился в этом доме. Запах туши всегда вызывал у него какую-то грусть, а ощущение грусти было неразрывно связано с утонченностью. Золото и пурпур на свитках переписанных сутр, которые ему показывал граф, ширмы с осенней травой, такие же, как во дворце в Киото… Все эти вещи должны были бы хранить отпечаток заблуждений и страданий их прежних владельцев, но в доме Аякуры их окутывал только запах плесени и туши. И сейчас он стоял перед домом, куда вход ему был заказан, воскрешая в памяти эту очаровывавшую его когда-то утонченность, к которой теперь не мог прикоснуться.
Еле видный с улицы слабый свет в окнах второго этажа погас – граф с женой, наверное, легли спать. Граф ложился рано. Может, Сатоко еще не спит? Но огня в ее комнате не видно. Киёаки вдоль ограды дошел до задних ворот, удержал себя от того, чтобы не раздумывая нажать пожелтевшую, в трещинках кнопку звонка, и вернулся домой, страдая от собственного малодушия.
Прошло несколько страшных пустых дней. Потом еще несколько. Он ходил в школу, просто чтобы убить время, а дома совсем забросил занятия.
В школе всегда были заметны те, кто, подобно Хонде, усиленно занимался, собираясь будущей весной сдавать экзамены в университет; теперь зашевелились и те, кто стремился попасть в университеты, куда было не нужно сдавать экзамены. Киёаки интересы и тех и других были одинаково безразличны, он все больше отдалялся от одноклассников. Он зачастую просто не отвечал, когда к нему обращались, и оказался как-то всеми забыт.
В один из дней, когда Киёаки вернулся из школы, он обнаружил, что в вестибюле его ждет управляющий Ямада.
– Сегодня господин маркиз вернулся рано, сказал, что хочет поиграть с вами в бильярд, и ждет вас в бильярдной.
Это был необычный приказ, и Киёаки занервничал. Маркиз очень редко, под настроение, приглашал Киёаки поиграть, обычно это бывало после выпитого дома за ужином вина. Отец, у которого такое желание возникло в середине дня, должен был быть или в очень хорошем, или в очень плохом настроении.
Сам Киёаки тоже почти не бывал в бильярдной днем.
Когда он, толкнув тяжелые створки двери, вошел туда и увидел развешанные по стенам зеркала в дубовых рамах, которые сияли в лучах солнца, проникавшего сквозь волнистое стекло закрытых окон, ему показалось, что он попал в незнакомое место.
Маркиз, склонившись над столом, нацелился кием на бильярдный шар. Резко выделялись пальцы левой руки, на которые опирался кий.
Когда фигура Киёаки в школьной форме появилась за приоткрывшейся дверью, маркиз промолвил, не разгибаясь:
– Закрой дверь.
Зелень сукна бросала отсветы на лицо отца, поэтому Киёаки не мог разглядеть его выражение.
– Вот, прочти. Это предсмертная записка Тадэсины. – Маркиз наконец выпрямился и указал кончиком кия на письмо, лежавшее на столике у окна.
– Тадэсина умерла? – Киёаки почувствовал дрожь в пальцах, взявших письмо.
– Не умерла. Обошлось. Не умерла… еще больше позор.
Маркиз явно сдерживался, чтобы не подойти к сыну.
Киёаки колебался.
– Я тебе говорю, читай скорей. – Маркиз впервые повысил голос. И Киёаки стоя начал читать написанные на длинном свитке прощальные слова…
Я надеюсь, что уже покину мир, когда господин маркиз увидит это письмо. Прежде чем оборвать свою жалкую жизнь во искупление поистине тяжкого греха, позвольте мне облегчить душу раскаянием. Я недоглядела, и барышня Сатоко Аякура забеременела. Я жила в постоянном страхе и прошу Вас немедля что-то предпринять. Если упустить время, это обернется страшной бедой: я на свою ответственность открыла все господину Аякуре, но господин граф только твердил: «Что делать? Что делать?» – и ничего не мог решить; еще чуть-чуть времени пройдет, и уладить все будет трудно, а ведь дело государственной важности. И все из-за того, что я пренебрегла своими обязанностями, теперь Вы, господин маркиз, моя единственная надежда.
Вы наверняка придете в ярость, но беременность барышни касается обеих наших семей, пожалуйста, умоляю, проявите Вашу обычную осмотрительность и мудрость. На коленях взываю к Вашей милости: пожалейте спешащую к смерти старуху, позаботьтесь о Сатоко.
Преданная Вам
ТадэсинаКиёаки, прочитав письмо, отбросил трусливое чувство облегчения, которое он на миг испытал, заметив, что в письме не упомянуто его имя, он не хотел, чтобы в его глазах отец разглядел притворство. Но губы пересохли, а в висках жарко стучала кровь.
– Прочитал? «Беременность барышни касается обеих наших семей… проявите Вашу осмотрительность и мудрость», ты это прочитал? Как бы мы ни были близки, не скажешь, что у нас общие семейные дела. А Тадэсина упорно считает их общими… Если у тебя есть что рассказать, лучше расскажи. Здесь, перед портретом деда… Прошу прощения, если я ошибаюсь в своих предположениях. Как отцу, мне совсем не хотелось бы строить подобные догадки. Это отвратительно. Даже как предположение. Экая мерзость!
Обычно легкомысленный и жизнерадостный маркиз сейчас выглядел грозным, даже величественным. Он стоял, гневно постукивая кием по ладони, а за спиной у него висели портрет предка и картина морского сражения времен японско-русской войны.
Картина маслом изображала японский флот, готовый к встрече с врагом в Японском море: больше половины картины занимало мрачное, бушующее море. Вечером, в свете ламп, волны сливались с темной поверхностью стены и были лишь пятнами мрака, но днем густо насыщенный лиловый цвет создавал впечатление, что они возвышаются прямо над тобой; среди темной зелени местами попадались светлые пятна – это рассыпались белыми брызгами гребни, и с поразительной ясностью угадывалось, как неистовое море расширяет фарватер готовящейся к сражению флотилии. Дым кораблей, создающий вертикаль картины, тянулся вправо. Небо было холодно-зеленым и напоминало бледную зелень майской травы, растущей где-нибудь на севере.
По контрасту с этим портрет одетого в парадную форму деда давал почувствовать обаяние твердой воли, и сейчас казалось, что дед не осуждает Киёаки, а, особенно не упирая на свою власть, чему-то учит. Такому деду, почудилось Киёаки, можно рассказать обо всем. Мягкий, нерешительный характер внука будто мигом отвердел в присутствии этого лица с набрякшими веками, бородавкой на щеке и толстой нижней губой.
– Мне нечего рассказывать. Все так, как вы предположили. Это мой ребенок. – Киёаки смог выговорить это, не опуская глаз.
Маркиз Мацугаэ, несмотря на весь свой грозный вид, пришел в крайнее замешательство. Оказаться в подобном положении было совсем ему не свойственно. И вместо того, чтобы сразу обрушиться на Киёаки с грубой бранью, он произнес всего лишь несколько слов:
– Эта бабка Тадэсина уже второй раз приносит мне неприятные вести. Раньше речь шла о распутстве слуги, теперь – собственного сына… И еще собиралась умереть, чтобы спрятать концы. Только на это и способна!
Маркиз, всегда разрешавший тонкие душевные проблемы раскатистым хохотом, не знал, что делать, когда на деликатность следовало бы отреагировать яростью.
Этого краснолицего, плотного мужчину разительно отличало от его отца – деда Киёаки – то, что он даже перед собственным сыном старался выглядеть бесчувственным, грубым мужланом. Маркиз боялся, как бы гнев не сделал его старомодным, – и понял, что в результате ярость теряет силу. С другой стороны, он также сознавал, что в подобной ситуации у кого-кого, а у него меньше всего оснований для праведного гнева.
Некоторое замешательство отца придало Киёаки храбрости. И словно чистая вода хлынула из трещины – юноша произнес самые естественные в жизни слова:
– В любом случае Сатоко – моя.
– Ты сказал «моя»?! Ну-ка, повтори! Ты сказал «моя»?!
Маркиз был доволен, что сын подлил масла в огонь его гнева. Теперь он мог изобразить слепую ярость.
– Что ж ты говоришь об этом теперь?! Разве, когда Сатоко получила предложение от принца, я не допытывался, нет ли у тебя возражений? Разве я не говорил: «Сейчас еще можно повернуть назад, скажи, если это как-то тебя касается»?
Маркиз в гневе повышал голос не там, где нужно, и получалось, что брань звучала мягко, а обычные слова – бранно. Когда он двинулся к подставке с шарами, заметно было, как дрожит рука, держащая кий. И тут Киёаки впервые испугался.
– Ты тогда что сказал? А? Что ты сказал? «Меня это абсолютно не трогает». Это были слова мужчины. Ведь ты, в конце концов, мужчина? Я жалел, что воспитывал тебя слишком мягко, но чтобы дошло до такого… Ты не просто коснулся невесты принца, когда уже получено высочайшее разрешение на брак, ты ей ребенка сделал. Оскорбил имя принца, запятнал собственных родителей. Нет на свете большего вероломства, большего неуважения. Раньше я, как отец, обязан был бы сделать харакири, вымаливая прощение у императора. Отвратительно, просто животно… это твое поведение. Ты сам-то что думаешь? Отвечай. Не хочешь говорить?!
Конвульсивные вздохи прервали речь отца, Киёаки отшатнулся, пытаясь избежать занесенного над ним кия, но получил сильнейший удар по спине, потом, когда увернулся, защищая спину, – по правой руке; рука онемела. Направленный в голову удар пришелся по переносице, когда Киёаки уже устремился к двери. Он налетел на стоявший рядом стул и упал вместе с ним. Из носа сразу хлынула кровь, но кий больше его не преследовал.
Киёаки, наверное, вскрикивал при каждом ударе, потому что открылась дверь и появились мать с бабушкой. Супруга маркиза дрожала, спрятавшись за спину свекрови.
Маркиз, все еще сжимая в руках кий, судорожно задыхаясь, буквально остолбенел.
– Что тут у вас? – спросила бабушка.
И только тогда маркиз заметил мать, но вид у него был такой, словно он не мог поверить своим глазам. Он даже не предполагал, что жена, почуяв неладное, кинулась звать свекровь. Чтобы пожилая женщина хоть на шаг двинулась из своего дома – такого еще не бывало.
– Киёаки такое натворил… Да сами поймете, прочтите предсмертную записку Тадэсины, вон она на столе.
– Что, Тадэсина покончила с собой?
– Я получил ее по почте и позвонил Аякуре…
– Ну и что дальше? – Мать села на стул рядом со столиком, не спеша достала из-за пояса очки. Внимательно, словно кошелек, открыла футляр из черного бархата.
Жена маркиза в первый раз видела, чтобы свекровь не удостоила взглядом лежавшего на полу внука. Своим видом она выражала готовность принять на себя гнев маркиза. Убедившись в этом, жена маркиза поспешила к Киёаки. Тот уже вытащил платок и прижал его к окровавленному носу. Заметных царапин на нем не было.
– Ну и что дальше? – снова спросила пожилая женщина, разворачивая бумажный свиток. У маркиза словно что-то сломалось внутри.
– Я позвонил и узнал, что ее спасли, она поправляется, но граф недоумевал: как это мне стало известно? Он, видно, не знал, что она послала мне письмо. Я же заметил графу, что надо постараться, чтобы разговоры о попытке Тадэсины отравиться не просочились в общество… Но что ни говори, а виноват во всем наш Киёаки, нельзя упрекать только их, – вот разговор и вышел какой-то неопределенный. Я сказал графу, что хочу с ним поскорее встретиться и все обсудить, но я не могу действовать, пока мы не решили между собой, как быть.
– Да. Да, – куда-то в пространство говорила бабушка, пробегая глазами письмо.
Ее мясистое, лоснящееся лицо, загар, который до сих пор сохранился на этом будто одним движением резца сотворенном лице; просто постриженные седые волосы, небрежно окрашенные в черный цвет… – весь ее типично деревенский облик как нельзя лучше подходил к этой викторианской бильярдной.
– Но в этом письме Киёаки ведь нигде не назван?
– Посмотрите, там написано про наши общие семейные дела. Сразу видно, на что она намекает… И Киёаки сам сознался, что это его ребенок. Это значит, что у вас, матушка, будет правнук. Незаконнорожденный правнук.
– Может, Киёаки кого-нибудь покрывает и сам на себя наговорил.
– Не знаете, так не говорите. Можете сами его спросить.
Она наконец повернулась к внуку и доброжелательно, словно обращаясь к пятилетнему ребенку, сказала:
– Ну, Киёаки. Посмотри на бабушку. Отвечай, глядя мне в глаза, тогда ты не соврешь. Это правда, что сейчас сказал отец?!
Киёаки повернулся, пересиливая боль в спине, сжимая окровавленный платок, которым он промокал не перестающую течь из носа кровь. На идеальном лице с влажными глазами нос с кое-как вытертыми пятнышками крови походил на влажный нос щенка и выглядел очень по-детски.
– Правда, – бросил Киёаки гнусаво и опять поспешно зажал его новым носовым платком, который достала мать.
И тут бабушка сказала нечто такое, что, как топот копыт свободно несущихся коней, разбросало все, что было выстроено в таком безупречном порядке.
– Наградить ребенком невесту принца – вот здорово! Ваши трусливые нынешние мужчины этого не могут. Вот это да! Киёаки – настоящий внук своего деда! Ну, посадят в тюрьму. Не казнят же!
Бабушка явно радовалась. Жесткая линия губ смягчилась, исчезла копившаяся в течение долгих лет тоска, она была так довольна, что смогла своими словами возмутить болото, в котором погрязло при нынешнем маркизе все имение. И в этом была вина не только его, ее сына. Голос бабушки определенно прозвучал из мятежного, сейчас уже забытого прошлого, когда никто не боялся тюрьмы и казни, – прозвучал в ответ врагам, окружившим усадьбу и собиравшимся раздавить бредущую к концу жизни женщину. Когда-то призраки смерти и тюрьмы бродили рядом с жизнью. Так или иначе, бабушка принадлежала к тому времени, когда женщины спокойно мыли посуду в реке, которая несла трупы. Вот была жизнь! И теперь этот на первый взгляд изнеженный внук чудесным образом воскресил призраки тех времен. На лице бабушки некоторое время держалось выражение восторга, и жена маркиза, не зная, какими словами вернуть ее к происходящему, издали ошеломленно смотрела на торжественное, грозное лицо старой женщины с явными признаками простой сельской жизни, которые она, как мать маркиза, не хотела выставлять на всеобщее обозрение.
– О чем вы говорите?! – Маркиз, словно очнувшись, возразил лишенным сил голосом. – Это конец дому Мацугаэ. Отец не простил бы нам этого.
– Да, – сразу отозвалась старая мать. – Ты сейчас должен думать не о наказании Киёаки, а о том, как спасти дом Мацугаэ. Нужно думать о государстве, но и о себе тоже. Государство – это важно, но дом Мацугаэ – не менее важно. Мы ведь не то что семья Аякура, которые двадцать семь поколений получают от императора жалованье… Что ты собираешься делать?
– Остается сделать вид, что ничего не было, и довести дело до свадьбы.
– Это замечательная идея, но нужно как можно скорее уладить дело с ребенком Сатоко. Делать это где-то в Токио… Ужасно будет, если пронюхают газетчики. Нет ли у тебя чего-нибудь на этот случай?
– Можно в Осаке, – после некоторого раздумья выдавил из себя маркиз. – Доктор Мори сделает все в строжайшей тайне. Но нужен предлог, чтобы отвезти Сатоко в Осаку.
– Ну, у Аякуры там полно родственников, послать ее с визитами по случаю помолвки – это уже повод.
– Но заставлять ее встречаться с родственниками… Кто-нибудь да заметит ее положение, это никуда не годится… А-а, у меня есть мысль. Лучше всего, пожалуй, послать ее с прощальным визитом к настоятельнице храма Гэссюдзи в Наре. Настоятелями там когда-то были члены императорской семьи, так что визит вполне по правилам. С любой точки зрения это выглядит естественно. И настоятельница знает и любит Сатоко с детства… Итак, сначала послать ее в Осаку, там доктор Мори сделает что нужно, пару дней она отдохнет, а потом можно ехать в Нару. Мать Сатоко, наверное, тоже с ней поедет…
– Вдвоем им ехать нельзя, – строго заметила мать маркиза. – Госпожа Аякура всегда на виду. Нельзя, чтобы кто-то за ней проследил и обнаружил, чем занимается доктор. Нужна еще какая-то женщина… А, Цудзико, вот ты и поезжай. – Она повернулась к невестке.
– Хорошо.
– Ты едешь присматривать. В Нару тебе ехать незачем. Убедишься, что нужное сделано, и сразу возвращайся в Токио, расскажешь тут нам все.
– Делай, как говорит мать. Я посоветуюсь с графом по поводу дня отъезда, нужно ничего не упустить.
Киёаки отодвинули на задний план, его поведение, любовь – с ними обращались как с уже мертвыми вещами: казалось, бабушка и отец с матерью подробно обсуждают похороны, не заботясь о том, что умирающий еще их слышит. Нет, что-то было погребено еще до похорон. И Киёаки, с одной стороны, был умирающим, а с другой – растерянным ребенком.
Все решалось независимо от воли виновника события, с полным игнорированием воли семейства Аякура. Даже бабушка с ее опасными речами влилась в это упоительное занятие по улаживанию чрезвычайного конфликта. Характер бабушки никогда не имел ничего общего с деликатностью Киёаки, первобытная мораль, оправдывающая подлинное проявление чувств, сочеталась у нее со способностью скрывать эти чувства во имя спасения чести дома – это она не впитала с солнцем Кагосимы, этому она научилась от мужа и благодаря мужу.
Маркиз посмотрел на Киёаки впервые после того, как избил его кием.
– С сегодняшнего дня ты должен вести себя осмотрительно, вернуться к школьным обязанностям и отдаться занятиям, чтобы сдавать экзамены в университет. Ну, договорились?! Я больше ничего не скажу. Ты перед выбором – либо стать мужчиной, либо не стать им. С Сатоко, конечно, больше не встречаться.
– Как говорили когда-то, ты под домашним арестом. Надоест заниматься – можешь зайти ко мне в гости, – добавила бабушка.
И Киёаки понял, что теперь отец оказался в таком положении, когда, опасаясь за свою репутацию, не может даже отречься от сына.
40
Граф Аякура очень боялся ран, болезней, смерти.
Утром, когда поднялся шум по поводу того, что Тадэсина не встает с постели, предсмертную записку, обнаруженную у изголовья, сразу принесли госпоже Аякура, а та отправила ее графу; граф взял записку кончиками пальцев, как заразную, и распечатал. В ней было написано, что Тадэсина просит прощения у господина и госпожи, а также у Сатоко за свой поступок и благодарит за то, что в течение долгих лет они были к ней так добры, – такую записку можно было показать кому угодно.
Супруга графа сразу вызвала врача; граф сам, конечно, ни в чем не участвовал, а только выслушал потом подробное сообщение жены.
– Похоже, она проглотила калмотин, таблеток сто двадцать. Это врач так предположил, сама она была еще без сознания. И откуда у старой женщины такая сила: размахивает руками и ногами, выгибается дугой, шумит, – наконец все навалились, ей сделали укол, промыли желудок (промывание желудка – унизительная процедура, я этого не видела). Но врач поручился, что жизнь ей спасет.
Специалисты, конечно, разные бывают. Этот ничего не сказал, только принюхался к ее дыханию и сразу определил: «А-а, пахнет чесноком. Это калмотин».
– Когда она поправится?
– Врач сказал, дней десять ей нужно провести в покое.
– Никак нельзя, чтобы это вышло наружу. Нужно сказать служанкам, чтобы попридержали язык, и врача попросить. Как Сатоко?
– Закрылась у себя в комнате. Не хочет заходить к Тадэсине. Может, в ее положении это ей неприятно, да еще, когда Тадэсина открыла нам, что произошло, Сатоко перестала с ней разговаривать – теперь-то, наверное, проявит желание навестить Тадэсину, но хорошо бы, чтоб сделала это неприметно.
Когда пять дней назад Тадэсина, передумав обо всем на свете, открыла графу и графине, что Сатоко беременна, она, в общем-то, предполагала, что граф, скорее всего, растеряется, но не станет бранить ее, хотя равнодушие, с которым было встречено это известие, заставило Тадэсину занервничать – и она, послав маркизу Мацугаэ предсмертную записку, выпила калмотин.
Сатоко с самого начала не хотела следовать советам Тадэсины и, хотя опасность нарастала с каждым днем, только приказывала: «Никому не говори», сама же никаких решений не принимала. Тадэсина после долгих раздумий, нарушив приказ Сатоко, рассказала о ее беременности отцу с матерью, но те, видимо оттого, что были ошеломлены, выглядели так, словно слушают историю о том, как кошка утащила курицу из курятника на заднем дворе.
На следующий день после этого неприятного сообщения и позже граф, встречаясь с Тадэсиной, не обнаруживал никакого желания касаться этой темы.
Он был в очень трудном положении. Будь это возможно, граф просто бы выбросил из головы дело, уладить которое одному ему было не по силам, а с кем-то советоваться было стыдно. Супруги договорились не обсуждать это с Сатоко, пока не найдут какой-нибудь выход, но Сатоко, ставшая чрезвычайно подозрительной, учинила Тадэсине допрос и, узнав, что та проболталась, перестала с ней разговаривать и затворилась у себя в комнате. В доме повисло странное молчание. Тадэсина не отвечала на телефонные звонки, приказав говорить, что она больна.
Граф даже в разговорах с женой не касался неприятной темы. Положение действительно было отчаянным, дело не терпело отлагательств, а он, хотя и не верил в чудо, все откладывал решение со дня на день.
В этой медлительности, однако, была своего рода утонченность. Решить ничего нельзя: ясно, что каждое из возможных решений может быть неверным, но он не был скептиком в обычном смысле этого слова. Граф Аякура, хотя его и одолевали тяжелые мысли, не желал полагаться только на эмоции, не хотел принимать единственно возможное решение. Его размышления походили на расчеты предков – игроков в футбол. Они знали: как высоко ни брось мяч, он все равно вскоре упадет на землю. Вот, например, Намба Мунэтакэ, поймав, послал высоко вверх белый с пурпуром мяч из оленьей кожи, тот, под восхищенные возгласы зрителей, перелетел через крышу дворца в Киото, но тут же упал у стен малого дворца.
В любом решении есть свои просчеты, и лучше подождать, пока они скажутся на ком-нибудь еще. Упавший мяч должен принять другой игрок. Мяч, даже подброшенный тобой, в воздухе может сам по себе развернуться и полететь в неожиданном направлении.
Графу отнюдь не рисовались картины разорения или крушения всей его жизни. Если его не потрясло то, что его дочь, по императорскому соизволению невеста принца, носит в себе дитя другого мужчины, следовательно, в этом мире для него ничто не имело значения: ни один мяч не будет вечно в твоих руках. Появится кто-то, кому придется его принять.
В силу своего характера граф был не в состоянии осуждать себя, поэтому получалось, что он всегда осуждал других.
На следующий день после неудавшегося самоубийства Тадэсины граф по телефону поговорил с маркизом Мацугаэ.
Было невероятно, что маркиз в курсе их семейных дел. Граф теперь уже не удивлялся, что у него в доме есть соглядатай, но Тадэсина, которую он подозревал в этом, вчера целый день была без сознания, и это давало пищу самым разным предположениям.