bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 22

– Плывем на остров?

– И что будем там делать?! Там же ничего нет.

– Нет, давай поплывем!

Отличное настроение Хонды, свойственное его возрасту, легко угадывалось по оживленным возгласам, вырывавшимся из груди в такт гребкам. Киёаки прислушивался к доносившемуся издали, откуда-то из-за острова, шуму водопада и смотрел не отрываясь на мутную воду зарастающего пруда, в которой отражались красные кленовые листья. Он знал, что в воде плавают карпы, а в камнях на дне прячутся черепахи. В сердце на мгновение ожил и тут же пропал тот детский страх.

Ярко светило солнце, его лучи падали на стриженые мальчишеские затылки. Был тихий и пригожий воскресный день.

И все-таки Киёаки по-прежнему слышал это. Слышал, как капля за каплей утекает время из маленькой дырочки на дне этого мира, похожего на наполненный водой кожаный мешок.

Юноши наконец добрались до острова, где среди сосен рос одинокий клен, и поднялись по каменным ступеням к круглой поляне на вершине, к стоящим там чугунным журавлям. Около птиц, которые призывно курлыкали, задрав клювы к небу, друзья сначала присели, а потом легли на спину и уставились в ясное небо поздней осени. Трава газона кололась через кимоно, Киёаки было жестко и больно, а Хонде казалось, словно по спине у него разливается сладостная боль, которую надо перетерпеть. Вместе с облаками перед глазами у них, казалось, медленно плыли шеи чугунных птиц, отполированные ветром и дождем и испачканные белым птичьим пометом.

– Удивительный день. Наверное, у нас в жизни больше не будет такого чудного беззаботного дня. – Хонда облек в слова наполнявшие его предчувствия.

– Ты говоришь о счастье? – спросил Киёаки.

– Да вроде нет…

– Ну ладно, только мне очень страшно говорить подобное. Искушать судьбу…

– Ты очень жаден. И при этом выглядишь печальным. Чего тебе не хватает?

– Какой-то вполне определенной вещи. Но я не знаю какой, – вяло ответил этот очень красивый юноша, который никак не мог определить, чего же ему хочется.

Несмотря на дружескую близость, в капризной душе Киёаки временами возникало раздражение против Хонды с его острым аналитическим умом и внешностью «многообещающего молодого человека».

Киёаки неожиданно перевернулся на живот, поднял голову и начал смотреть на лужайку, раскинувшуюся за прудом перед залом главного дома. Большие камни на дорожках из белого песка доходили до самого пруда, в этом месте специально сделали изрезанный залив и перекинули несколько каменных мостиков. Там-то он и заметил группу женщин.

3

Киёаки легонько толкнул друга в плечо, показывая ему туда, где были женщины. Хонда тоже повернул голову и сквозь стебли трав стал всматриваться в группу на берегу пруда. Приятели напоминали выслеживающих дичь молодых охотников.

Это был обычный маршрут прогулок матери. На этот раз, кроме матери и обычно сопровождавших ее служанок, в этой группе оказались две гостьи – молодая и пожилая, они шли вслед за матерью.

Все женщины были одеты в скромные кимоно, и лишь на молодой гостье было нарядное голубое кимоно с вышитым узором; на белом песке у воды шелк холодно поблескивал голубизной предрассветного неба.

Оттуда доносились веселые голоса, раздавались взрывы смеха, так обычно смеются женщины, боясь оступиться на камнях, и в этом слишком явном смехе была какая-то нарочитость, искусственность. Киёаки не любил такой смех, который отличал женщин их усадьбы, но у Хонды загорелись глаза, он походил сейчас на молодого петушка, заслышавшего квохтанье курочек, и Киёаки вполне его понимал. Он прижался к земле, и под грудью стали ломаться стебли сухой осенней травы.

Киёаки надеялся, что хотя бы девушка в голубом не смеется так. Служанки помогали хозяйке и гостьям идти по трудной дороге – узкой тропинке с несколькими мостиками, ведущей от воды к Кленовой горе, и скоро группа исчезла в тени кустарника.

– У тебя в доме полно женщин. А у меня все мужчины.

Хонда поднялся, оправдывая свой пыл, теперь он передвинулся в тень сосен и всматривался, как женщины поднимаются в гору. На поросшей кленами горе, с ее западной стороны, постепенно расширяясь, уходила вглубь расселина, поэтому водопад с четвертого порога падал по западному склону и низвергался в водоем, выложенный красным камнем из Садо. В том месте у водоема, где женщины перебирались с камня на камень, листья кленов приобрели красный оттенок. Белые брызги водопада на девятом пороге пропадали в кроне деревьев, и тут вода окрашивалась в темно-красный цвет. Киёаки издалека видел белую шею и склоненную голову молодой гостьи в голубом, которая с помощью служанок перебиралась по камням, и вспомнил лилейно-белую царственную шею ее высочества незабвенной принцессы Касуги.

После переправы узкая тропинка некоторое время бежит по ровному месту вдоль воды, и этот берег ближе всего к острову. Киёаки, до сих пор жадно вглядывающийся в женщин, теперь был глубоко разочарован, узнав в девушке Сатоко. Почему же он до сих пор не заметил, что это Сатоко? Он был так поглощен мыслью о том, что это прекрасная незнакомка.

Уж если она обманула его ожидания, то прятаться нечего. Киёаки поднялся, стряхивая со штанов хакама прилипшие семена травы, и, выйдя на свет из-под нижних ветвей сосны, позвал:

– Эй! Эгей!

Хонда, подивившись столь неожиданному оживлению Киёаки, тоже выпрямился во весь рост. Не знай он этой особенности друга – при разочаровании, наоборот, оживляться, – наверняка подумал бы, что тот хочет его опередить.

– Кто это там?

– Да Сатоко. Я тебе, кажется, показывал фотографии.

Киёаки произнес это таким тоном, словно хотел оттолкнуть от себя это имя. Сатоко была по-настоящему красива. Однако он всячески старался показать, что не замечает ее красоты. А все потому, что хорошо знал, как Сатоко его любит. Наверное, Хонде единственному выпало такое в дружбе – часто видеть, как Киёаки отворачивается от тех, кто его любит, и не просто отворачивается, а жесток с ними. Хонда предполагал, что эта надменность, подобно плесени, незаметно росла в его душе с тех пор, как тринадцатилетний Киёаки осознал всеобщее восхищение его красотой. Серебристо-белые цветы плесени, которые при касании звенят колокольчиками.

И это опасное очарование, под которое он действительно подпадал, дружа с Киёаки, шло, скорее всего, именно от этого. Среди одноклассников было немало таких, кто потерпел неудачу: они старались подружиться с Киёаки, но тот их просто высмеивал. Лишь Хонда с честью выдержал испытание, умело реагируя на холодную ядовитость. Может быть, он ошибался и это было не так, но антипатия, которую Хонда испытывал к Иинуме, тому состоящему при Киёаки секретарю с мрачным взглядом, возникла оттого, что именно на лице Иинумы он увидел привычную тень неудачника, натолкнувшегося со своей любовью на высокомерие.


Хонде еще не доводилось встречаться с Сатоко, но он хорошо знал это имя по рассказам Киёаки.

Семья Сатоко Аякура представляла одну из двадцати восьми семей рода Урин, вела свое происхождение от Намба Ёрисукэ, которого считают создателем кэмари – национальной игры в мяч, напоминающей футбол; в двадцать седьмом поколении, отделившись от семьи Намба Ёрицунэ, тогдашний Аякура стал служить императору и перебрался в Эдо; семья жила в старинной самурайской усадьбе, но была известна благодаря умению сочинять стихи и играть в мяч; наследнику был пожалован на совершеннолетие пятый ранг, и он мог дослужиться до старшего советника министра. Вот такой была эта семья.

Маркиз Мацугаэ, мечтавший об изысканности, которой недоставало его дому, рассчитывал хотя бы следующему поколению придать присущую высшему дворянству утонченность и в детстве поручил Киёаки заботам семьи Аякура. Там Киёаки усваивал семейные традиции аристократов, его обожала Сатоко, которая была на два года старше, и до поступления в школу она была единственным родным человеком, единственным другом Киёаки. Граф Аякура был нечванливый, по-настоящему добрый человек, маленького Киёаки он учил слагать стихи, обучал каллиграфии. В доме Аякуры и сейчас, совсем как в старину при императорском дворе, долгие вечера проводили за игрой в сугороку, и победителю вручалось печенье, пожалованное самой императрицей.

Особенное впечатление производила естественная, отшлифованная веками утонченность графа, когда он исполнял свои обязанности по части поэзии на новогодних поэтических собраниях во дворце, куда с пятнадцати лет стали допускать и Киёаки. Сначала Киёаки воспринимал это как некую обязанность, но, взрослея, начал ощущать, как каждый раз в начале года оказывается причастным к утонченности былых времен.

Сатоко сейчас исполнилось двадцать. По фотографиям в альбоме Киёаки можно было проследить ее взросление: от снимка, где они малышами дружески прижались друг к другу щечками, до последней фотографии, запечатлевшей присутствие Сатоко на майской церемонии в храме.

Хотя считалось, что в двадцать лет расцвет девушки уже позади, Сатоко была еще не замужем.

– Так это Сатоко? А кто же тогда старушка в сером, о которой все так хлопочут?

– А, это… А-а, ее двоюродная бабушка, монахиня-настоятельница. Что-то странное у нее на голове, я ее сразу не узнал.

Это действительно была редкая гостья, усадьбу она явно посетила впервые. Будь гостьей только Сатоко, мать приняла бы ее в доме, а настоятельницу храма Гэссюдзи она определенно решила провести по усадьбе. Так, все понятно. По случаю редкого визита настоятельницы в столицу Сатоко повезла ее в усадьбу Мацугаэ показать, как алеют листья кленов.

Настоятельница очень баловала Киёаки, когда тот жил в доме Аякуры, но события того времени совсем не сохранились в его памяти. Потом он встретился с ней только однажды, уже учась в средних классах школы, когда его пригласили в дом Аякуры в очередной ее приезд. И все-таки Киёаки хорошо помнил ласковое, благородное, прекрасного цвета лицо и мягкую, ясную манеру говорить.


От крика Киёаки женщины на берегу разом остановились и с удивлением воззрились на молодых людей, которые, подобно пиратам, возникли на острове из травы у фигуры журавлей.

Мать, достав из-за пояса оби маленький веер, указала в сторону уважаемой гостьи, и Киёаки с острова низко поклонился, Хонда вслед за ним сделал то же самое. Настоятельница ответила на приветствие. Мать поманила их к себе раскрытым веером, золото на котором, отразив багрянец листьев, вспыхнуло алым, и Киёаки понял, что придется плыть с другом к берегу, куда пристают лодки.

– Сатоко уж не упустит случая прийти сюда. А тут вполне естественный повод. Пользуется бабушкой, – ворчал Киёаки, помогая Хонде отвязывать лодку.

Хонда, слушая Киёаки, спешащего на противоположный берег поздороваться с настоятельницей, подумал, уж не оправдывается ли тот. Он утвердился в этой мысли, глядя, как приятель безуспешно старается помочь ему, пытаясь белыми изящными пальцами развязать грубые узлы, словно раздражаясь от неторопливых движений друга.

Хонда греб, повернувшись спиной к берегу, и глаза Киёаки, выглядевшего так, словно у него кружится голова от темно-алых отблесков воды, усиленно избегали взгляда Хонды. Они смотрели на берег: возможно, он не хотел из свойственного его возрасту тщеславия показать, как чутко реагирует на девушку, в детстве слишком хорошо его знавшую и заполнявшую все его чувства. Наверное, в то время Сатоко успела рассмотреть Киёаки с головы до пят, увидеть все, вплоть до маленьких белых сердечек, напоминающих бутоны на конце стрелок лука.

Труд Хонды, который подвел лодку к берегу, вполне оценила мать Киёаки: «Ах, Хонда, вы прекрасно гребете». Это была женщина с овальным лицом, на котором чуть печально выглядели поднятые к переносице брови, но это лицо, остававшееся печальным, даже когда она смеялась, принадлежало отнюдь не чувствительной натуре. Она могла быть и практичной, и бесчувственной, и холодной: эта женщина, приспособившаяся к грубому оптимизму и распущенности мужа, ни через какую щель не могла проникнуть в сердце Киёаки.

Сатоко не отрываясь наблюдала, как Киёаки вылезает из лодки. Ее пристальный холодноватый взгляд постепенно становился будто мягче, снисходительней, и все-таки Киёаки всегда пятился и, пожалуй, вполне обоснованно читал в этом взгляде осуждение.

– Я счастлива, что могу побеседовать с нашей гостьей. Сначала я собиралась повести ее на Кленовую гору, а тут твои дикие крики. Что вы делали на острове?

– Так просто, смотрели в небо. – Отвечая на вопрос матери, Киёаки специально говорил загадками.

– Смотрели в небо? Разве там есть на что смотреть?

Мать не стыдилась того, что не может понять вещей, не видных глазу, не материализованных, и Киёаки считал это ее единственным достоинством. Было смешно, когда она начинала проявлять похвальные намерения, например предлагая: «Давай послушаем проповедь».

Настоятельница с мягкой улыбкой, не забывая о своем положении гостьи, слушала диалог матери и сына.

А Сатоко пристально смотрела на черную блестящую прядь волос на щеке Киёаки, который специально не поворачивался в ее сторону.

Все вместе они поднимались по горной тропинке, восхищались осенними кленами и развлекались, определяя по голосам птичек, щебечущих в вершинах деревьев. Естественно, два молодых человека, как они ни замедляли шаг, ушли вперед и отдалились от группы женщин, окружавших настоятельницу. Хонда воспользовался случаем и впервые заговорил о Сатоко; когда он стал восхищаться ее красотой, Киёаки отреагировал нарочитым «да-а?», делая вид, что это ему безразлично, из чего было ясно, что, попробуй Хонда назвать Сатоко уродливой, его гордость была бы уязвлена. Киёаки старался быть равнодушным, но определенно считал, что женщина, имеющая к нему хоть какое-то отношение, обязана быть красивой.

Группа дошла до места падения водопада, все стали смотреть с мостика на первый порог, и когда мать уже предвкушала восхищенные слова настоятельницы, Киёаки сделал злополучное открытие, которое потом превратило этот достаточно обычный день в незабываемый:

– Что это? Вода там, вверху, расходится…

Мать тоже это заметила: заслонясь раскрытым веером от проникавшего сквозь ветви слепящего солнца, она взглянула наверх. Для того чтобы сделать падение водопада особенно впечатляющим, приложили немало выдумки, вода не должна была вот так некрасиво распадаться в центре на самом верху водопада. Точно, там, видно, свалился кусок скалы, но это вряд ли бы так нарушило форму потока.

– Что же это? Выглядит так, словно что-то преграждает путь воде. – Мать в растерянности обратилась к настоятельнице. Та, похоже, сразу что-то поняла, но только молча улыбалась.

Киёаки поднялся повыше, оттуда уже можно было определить, в чем дело. Однако он медлил, полагая, что его открытие испортит всем настроение. Он знал, что еще немного – и все сами увидят.

– Это ведь черная собака, да? Вон голова свешивается, – прямо заявила Сатоко, нарушив молчание. Все разом зашумели, утверждая, что поняли это с самого начала.

Самонадеянность Киёаки явно дала трещину. Сатоко, которая с несвойственной женщине храбростью сразу указала на труп несчастной собаки, демонстрировала подлинную утонченность – и мягким уверенным голосом, и ясностью, с которой она разбиралась в вещах и событиях, и более всего своей прямотой. Это была свежая живая утонченность, напоминающая фрукты в стеклянной вазе, так что Киёаки устыдился собственной нерешительности и стал бояться этой способности Сатоко показывать пример другим.

Мать сразу же отдала распоряжение служанке позвать нерадивого садовника, стала извиняться за инцидент перед настоятельницей, но та сделала странное предложение:

– Наверное, если она попалась мне на глаза, это что-то значит. Закопайте ее и сделайте холмик. А я совершу поминальную службу.

Труп собаки, которая утонула то ли от ран, то ли от болезни или просто упала в воду, когда собиралась напиться, принесло течением, и он застрял в скалах у водопада. На Хонду слова Сатоко произвели сильное впечатление: ему казалось, что он близко над водопадом видит прозрачное небо, по которому плывут облака, и черное мертвое тело повисшей на уступе собаки, осыпаемое прозрачными водными брызгами, ее мокрую шерсть, белизну обнаженных клыков и красно-черную пасть.

Любование осенними кленами было отменено, и похороны собаки для присутствующих превратились в некое подобие развлечения; служанки сразу засуетились, пряча свое обычное легкомыслие. Все присели отдохнуть в напоминающей чайный домик беседке по другую сторону моста; прибежавший садовник многословно извинялся, потом поднялся по опасному обрыву и принес мокрый труп черной собаки; все ждали, пока его закопают в яму, вырытую в соответствующем месте.

– Я нарву каких-нибудь цветов. Киё, ты мне поможешь? – сказала Сатоко, отказавшись от помощи служанок.

– Какие еще цветы собаке, – неохотно выдавил Киёаки, и все рассмеялись.

Тем временем настоятельница сняла короткое верхнее кимоно и оказалась в пурпурном одеянии, поверх которого с левого плеча спускалось красное с золотом церемониальное облачение. Окружающие почувствовали, что присутствие столь уважаемой персоны прямо на глазах изгоняет несчастье, по крайней мере мрачное происшествие растворяется в огромном блистающем небе.

– Вот повезло собачке: вы совершаете молитвенный обряд по ней. В будущей жизни она точно родится человеком, – сказала мать уже со смехом.

В это время Сатоко шла перед Киёаки по горной тропинке и, когда замечала, рвала цветущие в это время колокольчики. Киёаки нашел только вьющиеся дикие хризантемки. Сатоко нагнулась, чтобы сорвать цветок, и голубое кимоно четко обозначило полные бедра, так диссонирующие с ее стройной фигурой.

Киёаки неприятно ощутил, как в его прозрачные, отстраненные мысли вливается что-то мутное, будто мешается с водой поднимающийся со дна реки песок.

Сорвав несколько цветков, Сатоко резко выпрямилась и встала на дороге перед Киёаки, который двигался за ней, глядя куда-то вдаль. Перед Киёаки, как видение, на слишком близком расстоянии возникли приятной формы нос и прекрасные большие глаза, которые он решительно никогда не замечал.

– А что ты будешь делать, если я вдруг исчезну? – быстро, но сдержанно проговорила Сатоко.

4

Впрочем, Сатоко давно умела своими словами буквально огорошить человека. Не то чтобы она сознательно разыгрывала спектакль: на лице ее с самого начала не было и намека на безобидную шутку, она говорила очень серьезно, с печалью, словно поверяя что-то очень важное.

Вроде бы уже привычный к этому Киёаки все-таки невольно спросил:

– Исчезнешь? Почему это?

Определенно Сатоко желала именно такой реакции – внешне безразличной, но таящей тревогу.

– Ну-у, я не могу сказать почему.

Так Сатоко будто капнула туши в прозрачную воду чаши – в сердце Киёаки. И у того не было времени защититься. Киёаки зло глянул на Сатоко. Вот так всегда. Это заставляло его просто ненавидеть Сатоко. Вдруг, без всякой причины, она вызывала в его душе безотчетную тревогу. Капелька туши быстро расходилась в воде и ровно окрасила ее в пепельно-серый цвет.

В подернутых печалью глазах Сатоко мелькнуло удовлетворение.

Когда они вернулись, то все заметили, что Киёаки не в настроении. И это опять стало для женщин в доме Мацугаэ темой пересудов. При всем своем эгоизме Киёаки обладал удивительной чертой – лелеять точившую его тревогу.

Будь это любовная страсть, неотвязные мысли о предмете страсти были бы естественны для молодого человека. Но в его случае это было не так. Может быть, зная, что больше прекрасных цветов он любит те, что покрыты шипами, именно их семена Сатоко заронила в его душу.

Киёаки поливал их, взращивал побеги и ждал, когда они наконец буйно разрастутся в его душе, ко всему остальному он потерял интерес. Он, не отвлекаясь, лелеял только свою тревогу.

Ему подбросили интересное занятие. Он охотно погрузился в дурное настроение, сердился на Сатоко за то, что та навязала ему эту неопределенность, за ее намеки, сердился на собственную нерешительность, не давшую ему разгадать загадку сразу на месте.

Когда они с Хондой блаженствовали в траве на острове, он хотел «чего-то определенного». Он не знал, что это, но ему хотелось думать, что в тот самый момент, когда, казалось, нечто сверкающее «определенное» вот-вот упадет в руки, этому помешал голубой рукав кимоно Сатоко, и снова он ввергнут в трясину неопределенности. На самом деле, наверное, этот свет «определенного» лишь полыхнул в недосягаемой дали, но все равно он убеждал себя в том, что последний шаг не дала ему сделать именно Сатоко.

Но больше Киёаки сердило то, что его собственная гордость не позволяла ему прибегать к различным способам выяснения загадки и причин тревоги. Ведь, обращаясь к другим за разъяснениями, он должен был бы спросить: «Что имела в виду Сатоко под словом „исчезнет“…», и его уж точно заподозрили бы в том, что он питает к ней интерес. «Что делать, как убедить всех в том, что это не имеет никакого отношения лично к Сатоко, а есть проявление моей абстрактной тревоги?»

О чем бы Киёаки ни думал, его мысли постоянно возвращались к этому.

Несколько отвлекала от этих мыслей школа, которую он, в общем-то, не любил. Перерыв на обед Киёаки и Хонда обычно проводили вместе, но Киёаки часто были скучны темы разговоров, потому что Хонда, с тех пор как в гостиной главного дома выслушал вместе со всеми проповедь настоятельницы из храма Гэссюдзи, все больше проникался тем, что услышал. Киёаки тогда многое пропустил мимо ушей, и теперь Хонда излагал ему проповедь от начала до конца с собственными комментариями.

Интересно, что в мечтательной душе Киёаки проповедь не оставила ни малейшего следа, а рационалисту Хонде, напротив, придала какие-то свежие силы.

Храм и монастырь Гэссюдзи в окрестностях Нара с самого начала принадлежали к буддийской школе Хоссо, что было редкостью для женского монастыря. Рациональные основы учения Хоссо вполне могли привлечь Хонду, но в самой проповеди настоятельница, чтобы ввести людей во врата «только-сознания», привела умышленно простой, понятный пример.

«Настоятельница сказала, что эта проповедь ей пришла в голову из-за погибшей в водопаде собаки, – излагал Хонда. – Я уверен, что проповедь свидетельствует о ее особом внимании к твоей семье. Архаичный диалект Киото в смеси с языком двора, – тот диалект Киото, который похож на слабо колышущиеся на ветру полоски занавеса (сами по себе невзрачные, тут они заставляют сиять целую гамму бледных тонов), – здорово добавил впечатления.

Рассказ настоятельницы был о человеке по имени Гангё, который когда-то давно жил в Китае. Однажды в горах, где он скитался, постигая учение Будды, его застигла ночь, и он лег спать между курганами под открытым небом. Ночью он проснулся, и ему ужасно захотелось пить, тогда он протянул руку, зачерпнул воды из ямки рядом и напился. Не было в его жизни воды чище, холоднее, слаще. Он снова уснул, а утром, когда открыл глаза, свет зари осветил место, откуда он ночью пил воду. Оказалось, эта вода скопилась в черепе мертвеца, и Гангё, почувствовав тошноту, изверг ее из желудка. Но он постиг истину: пока душа живет, она творит законы, уничтожь душу – останется только череп.

Однако мне интересно: смог бы Гангё после просветления выпить ту же воду, творя душой ее чистоту и вкус? То же и с невинностью. Ты не согласен? Как бы распутна ни была женщина, чистый юноша может испытывать к ней чистую страсть. Но после того, как он поймет, что женщина ужасна, бесстыдна, после того, как поймет, что она, когда ей нужно, только прикидывается невинной, сможет ли он дальше питать к ней чистую любовь? Если сможет, то ведь это великолепно. Замечательно, если можно так прочно связать свою душу с миром. Это все равно что держать в своих руках ключи от тайн Вселенной».

Ясно было, что рассуждавший подобным образом Хонда еще не знал женщины, и Киёаки, который тоже не знал женщин, не мог опровергнуть его странных рассуждений, но отчего-то в душе этого капризного юноши жило ощущение того, что, в отличие от Хонды, именно он с самого рождения владеет ключами от мира. Непонятно, откуда взялась эта уверенность. Но мечтательная натура, высокомерие, заносчивость и в то же время чрезмерная впечатлительность, роковая красота… – это сиял драгоценный камень, будто вживленный в его тело.

Хотя Киёаки не чувствовал боли, яркий свет, который временами исходил откуда-то изнутри, наверное, заставлял его испытывать нечто похожее на гордость человека, превозмогающего необычную боль.

Прошлое монастыря Гэссюдзи не интересовало Киёаки, он его и не знал, а Хонда, которого с монастырем ничто не связывало, наоборот, занялся в библиотеке разысканиями.

Храм-монастырь был сравнительно новым, построенным в начале XVIII века: тогда дочь императора Хигасиямы в память об умершем в молодом возрасте отце посвятила себя в храме Киёмидзудэра богине Каннон. Она заинтересовалась учением «только-сознание», которое излагал живший в монастыре старый монах, постепенно прониклась идеями школы Хоссо, приняла постриг и, избегая существующих храмов, основала новый храм-монастырь, который должен был стать местом просвещения. Так был создан храм Гэссюдзи. Он по-прежнему оставался единственным женским монастырем школы Хоссо, но традиция преемственности настоятельниц по императорской линии прервалась в прошлом поколении: сестра бабушки Сатоко, хотя и была в отдаленном родстве с императорским домом, стала первой настоятельницей из семьи подданных…

На страницу:
2 из 22