bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– Ты ведешь себя смешно, – сказала Мира, убрала корзину обратно в пакет из универмага «Сакс» и запихнула его под стул. Бродман это и сам знал, но ему было наплевать. Сдаваться он не собирался. – Корзина как у Моисея? Зачем, Мира? Объясни мне!

Нет, спать он не мог. Где-то в мире наверняка должны быть дети, которые родились и выросли без прецедентов – от одной этой мысли у Бродмана мурашки по коже шли. Кем он смог бы стать, если бы мог выбирать? Он допустил, чтобы его раздавил долг. Он не смог полностью стать самим собой, потому что поддался древнему нажиму. А теперь он увидел, как глупо это все было, какая напрасная трата сил. В пламени горячки он понял все. Ему изложили аргументы мертвецов, непреодолимые доказательства от тех, кто увидел все это с другой стороны. Он умер, однако был призван обратно, чтобы научить этого ребенка и направить по другому пути.

Утром приехала Мира и принесла булочки с маслом, отпотевавшие в самозакрывающемся пакете. Бродман завтракал и слушал ее рассказы о том, как младенец победно прибыл домой, о том, как он хорошо писает и как с аппетитом пьет молоко. Бродман тоже много писал и много пил, и врач, когда пришел с обходом, шутливо обсудил с Мирой, что ее каникулы почти закончились. Завтра или послезавтра Бродмана отправят домой. И Бродман внезапно вспомнил дом. Бесконечные часы в темной дальней комнате в попытках сменить перегоревшие предохранители. День за днем, год за годом пустой блокнот попрекал его расчерченными строчками. Теперь с этим покончено. Он не ради такого абсурда вернулся к жизни.

Скорая, которая везла его домой, сирену не включала.

В возрасте восьми дней младенца не обрезали – вес у него был уж слишком маленький. В больнице его откармливали как Гензеля из сказки, и дома он тоже продолжал увеличиваться. И вот наконец сообщили, что доктор разрешил процедуру. Событие должно было пройти в квартире Рути. Гостей ожидало угощение в виде бейглов с лососиной. В Ривердейле нашли женщину-моэля, которая достаточно отошла от традиций, чтобы допустить местную анестезию. Все это Бродман подслушал из спальни. Когда Мира пришла рассказать ему новости, он притворился, что спит. Он слишком устал, чтобы объяснить ей природу своих откровений. Накал горячки поутих. Теперь его дни превратились в сгусток скуки. Разве он не был когда-то человеком действия? Бродман всегда воспринимал себя именно так, но какие у него были доказательства? Все факты – несколько его книжек, которые сами по себе представляли комментарии к комментариям к чужим книгам, – говорили об ином. Опираясь на ортопедические подушки, он смотрел вверх, на узкую полоску неба между зданиями. Кэрол была человеком действия. Кэрол сошла с ума и стала человеком действия. Вставала на пути у танков и бульдозеров, боролась за то, во что она верила. А вот Бродман, ее отец, никуда со своего ума не сходил, наоборот, забрался внутрь него и отгородился им, как люди отгораживаются безупречными аргументами.

За время своих испытаний он похудел на девять килограммов, и его одежда больше ему не подходила. Мира была так занята – заказывала угощения и проверяла, хватит ли складных стульев, – что вспомнила об этом только за два часа до брит мила. Бродман поднял крик, хотя кричать ему до сих пор было больно, и пригрозил, что пойдет в своем заношенном домашнем халате. Мира пятьдесят лет реагировала на проявления его бурного темперамента абсолютным спокойствием, и сейчас она тоже продолжила паковать посуду и отвечать на телефонные звонки. Потом она молча вышла из квартиры. Бродман услышал, как закрывается дверь, и подогрел свой гнев мыслью о том, что она ушла без него. Он уже пошел было к телефону, чтобы покричать на Рути, как вернулась Мира с бордовой шелковой рубашкой и коричневыми брюками соседа сверху, с женой которого она иногда пила кофе. Бродман с отвращением бросил шелковую рубашку на пол и взревел от гнева. Но вскоре весь гнев куда-то испарился, как тепло из дома со старыми окнами, и остались только беспомощность и отчаяние. Через двадцать минут он стоял внизу, в шелковой рубашке со слишком широкими рукавами, и ждал, пока швейцар вызовет такси.

Уже настала зима. Такси ехало по серым улицам города, где Бродман прожил всю жизнь. Мимо затуманенных окон мазками проплывали здания. Мире нечего было ему сказать. В вестибюле дома Рути он остался ждать, одетый в чужие вещи и окруженный пакетами Миры, пока она на лифте поехала за подмогой. Бродман подумал, не уйти ли. Он представил, как идет домой по холодным улицам.

Семнадцать лет назад, когда умер его отец, Бродмана ушибло тяжелой депрессией. Это был мрачное время в его жизни, в какой-то момент он серьезно обдумывал, не покончить ли с собой. Только после смерти отца Бродман ощутил в себе то, чего не видел раньше из-за мощного отцовского воздействия. Неопределенность, которая, подобно линии раскола, могла разрушить все, что было поверх нее построено. Нет, не просто неопределенность. Протест. Не против отца, которого он любил. Против того, чего от него ждал отец, точно так же, как от отца ждал его отец, а того – его отец, и так назад во глубину веков через цепочку бесконечных библейских «такой-то породил такого-то».

– Нет, это не гнев, – взревел он в кабинете психотерапевта. – Я просто протестую против этой ноши!

– Какой именно ноши? – спросила психотерапевт, приготовив ручку, чтобы записать ответ в его истории болезни.

Через месяц бессонница и мигрени прекратились, и он постепенно начал снова сам себя узнавать. Но еще много месяцев Бродман потрясенно вспоминал, насколько близко подошел к тому, чтобы опустить руки. Вдыхая запах свежего лошадиного дерьма в Центральном парке, видя небоскребы, высящиеся за деревьями, он испытывал острый прилив благодарности. Музеи вдоль Пятой авеню, желтые такси в лучах солнца, музыка – от всего этого у него подгибались коленки, будто он только что отполз от обрыва обратно в безопасность. Перед Карнеги-холлом или каким-нибудь из сверкающих театров Бродвея сразу после того, как наружу высыпала толпа зрителей, все еще погруженных в иной мир, Бродману казалось, будто он находится в объятьях жизни. Горечь его протеста ушла. Но с ней ушла и какая-то часть его сущности. Внутренние разногласия нанесли ему урон, и к прежнему было не вернуться. Наверное, тогда от него и начала по капле утекать способность понимать, а его когда-то плодородный ум стал постепенно пересыхать.

В грязном вестибюле дома дочери Бродман, опираясь на выданную в больнице трость, смотрел, как загораются в нисходящем порядке цифры над лифтом. Двери раскрылись, и он увидел улыбающееся лицо донора спермы. «Дедушка!» – звучно воскликнул тот и потряс руку Бродмана, прежде чем подхватить пакеты. В тесном лифте Бродман начал потеть. Дышал он через рот, чтобы поменьше нюхать тяжелый запах одеколона своего спутника. Лифт с громыханием полз вверх, неся всех родственников мужского пола, какие только были у бедного ребенка. Бродман невольно представил, как этот донор собирал сперму в бумажный стаканчик, и поморщился, пытаясь прогнать этот образ.

В квартире уже собралась целая толпа народа. Одна из самых старых подруг Рути подошла к Бродману и чмокнула его в щеку сухими губами. «Хорошо, что вы снова дома, вы нас всех напугали», – сказала она громко, будто предполагая, что болезнь его еще и оглушила. Бродман хмыкнул в ответ и протиснулся к окну. Распахнув его, он вдохнул холодный воздух. Но стоило вернуться в толпу наполнивших квартиру гостей, как у него закружилась голова. На другом конце комнаты Мира деловито возилась с большим самоваром, пытаясь налить чай моэль из Ривердейла. Эта женщина в вязаной крючком кипе размером с тарелку приехала в заранее оплаченном такси, чтобы удалить крайнюю плоть его внука в знак договора с Богом. Отрезать его плоть, чтобы душа ребенка не была навеки отрезана от его народа.

Бродман чувствовал, что с трудом держится на ногах. Он пробрался через кухню, мимо контейнеров со сливочным сыром, затянутых пленкой, и заковылял по темному коридору, постукивая металлической тростью. Единственное, чего ему хотелось, – это прилечь в спальне Рути и закрыть глаза. Но когда Бродман открыл дверь, то увидел, что кровать завалена кучей пальто и шарфов. Глаза его наполнились горячими слезами. Он почувствовал, как изнутри рвется крик – вопль человека, которому отказано в милосердии. Но вместо крика он услышал тихое гуканье. Бродман развернулся и увидел в углу, возле качалки, колыбель-корзину. Младенец открыл крошечный ротик. На мгновение Бродману показалось, что он сейчас закричит или даже заговорит. Но вместо этого младенец поднял крошечный красноватый кулачок и попытался засунуть его в рот. Бродман шагнул к нему, ощутив прилив эмоций. Младенец почувствовал, что в его мире света и тени что-то поменялось, и повернул голову. Широко распахнутые глаза вопросительно смотрели на деда. В том конце коридора уже готовили ярмо и лезвие. Что же делать, как помочь мальчику?

Через служебную дверь он выбрался на пожарную лестницу. Трость Бродман бросил и с трудом взобрался, цепляясь за перила, на два пролета вверх. Мышцы живота болели. Корзинку три раза пришлось ставить на пол, чтобы перевести дух. Но наконец они добрались до верха, и Бродман отодвинул металлический засов двери, ведущей на крышу.

Сидевшие на карнизе птицы с шумом взлетели. Под ногами у Бродмана во всех направлениях раскинулся город. Отсюда он казался тихим, почти неподвижным. К западу Бродман увидел огромные баржи на Гудзоне и скалы далекого Нью-Джерси. Тяжело дыша, он поставил корзинку на рубероид. Младенец заерзал, почувствовав холодный воздух, и удивленно заморгал. Бродмана пробило дрожью от любви к нему. Его прекрасное лицо было совсем незнакомым, никого не повторяющим. Ребенок, которого еще не измерили, равный только самому себе. Может быть, он не будет похож ни на кого из них.

Внизу уже, наверное, обнаружили его отсутствие. Уже подали сигнал тревоги, в квартире уже воцарилась суматоха. Бродман чувствовал сквозь шелковую рубашку колючие уколы ветра. Никакого плана у него не было. Если он и надеялся на подсказку, здесь ее не найти. Свинцовое небо закрыло небосвод. С трудом наклонившись, Бродман достал ребенка из корзинки. Его крошечная головка откинулась назад, но Бродман поймал ее и нежно уложил на сгиб своего локтя. Он принялся легонько покачиваться, как когда-то делал его отец рано утром, обвязав черные полоски вокруг руки и головы. Если он и плакал, то сам того не замечал. Бродман погладил пальцем мягкую щечку младенца. Ребенок терпеливо смотрел на него серыми глазами. Но Бродман не знал, что такое он должен ему рассказать. Вернувшись к жизни, он перестал понимать бесконечную мудрость мертвых.

Я сплю, но сердце мое бодрствует

Я сплю в квартире отца, и мне снится, что у двери кто-то стоит. Это отец, только ему года три, может, четыре. Он плачет, и я не знаю почему, чувствую только, как сильно он огорчен. Я пытаюсь его отвлечь, показываю ему книжку с красивыми картинками, цвета у которых намного ярче, чем в жизни. Он бросает взгляд на книжку, но продолжает плакать. Я вижу по его глазам, что все уже решено. Так что я просто беру его на руки и начинаю носить по квартире, усадив себе на бедро. Это тяжело, но иначе никак – он ведь так расстроен, этот крошечный ребенок-отец.

Просыпаюсь я от звука отодвигающегося засова на передней двери. Я живу здесь одна уже больше недели. А сейчас я лежу не шевелясь и слушаю, как кто-то заходит в квартиру, как тяжело опускает на пол сумку. Шаги незнакомца проходят мимо меня, к маленькой кухоньке, и я слышу, как со скрипом открывается и закрывается дверца. Из крана течет вода. Кто бы это ни пришел, квартира ему знакома, а таких людей не существует.

Сквозь дверной проем я вижу широкую сутулую спину незнакомца. Она занимает половину крошечной кухни. Незнакомец залпом выпивает стакан воды, наливает еще, снова выпивает, потом третий стакан. Потом он ополаскивает стакан и ставит его перевернутым на сушилку. Его белая рубашка пропотела насквозь. Он расстегивает манжеты и закатывает рукава до локтей. Потом он плещет себе в лицо водой, снимает с гвоздика посудное полотенце в клетку, энергично вытирает лицо, потом останавливается, прижимая полотенце к глазам. Из заднего кармана он вынимает маленькую расческу и начинает расчесывать и приглаживать волосы. Незнакомец поворачивается, и я вижу не то лицо, которое ожидала, хотя я ничего не ожидала. Это пожилой человек с тонкими чертами лица, с длинным носом и изогнутыми, высоко вырезанными ноздрями. Глаза у него на удивление светлые и живые, хотя веки низко нависают над ними. Незнакомец проходит пару шагов обратно до гостиной, бросает на стол свой бумажник, поднимает голову и только тут замечает, что я стою в дверях и наблюдаю за ним.


Мой отец мертв. Он умер два месяца назад. В нью-йоркской больнице мне выдали его одежду, часы и книгу, которую он читал, когда обедал один в ресторане. Я осмотрела все его карманы в поисках адресованной мне записки – сначала в брюках, потом в плаще. Записки не нашлось, и я прочитала книгу. Она была про Маймонида и теорию права. Я не понимала слов в этой книге. Я не подготовилась к его смерти. Он меня не подготовил. Мать моя умерла, когда мне было три. Мы уже встречались со смертью и по-своему договорились, что с нас уже хватит. А потом вдруг отец без предупреждения нарушил нашу договоренность.

Через несколько дней после шивы Корен принес мне ключи от квартиры в Тель-Авиве. Я даже не знала, что там есть какие-то вещи отца. Последние пять лет до своей смерти он каждый зимний семестр преподавал в Израиле, в городе, в котором вырос. Но я всегда считала, что жилье ему там предоставлял университет – такую безличную и скупо обставленную квартиру, которую обычно выделяют прибывающим с визитом ученым. Квартиры эти обставлены одновременно всем и ничем – соль в кухонном шкафчике есть, но нет оливкового масла, нож есть, но он не режет. Отец почти ничего мне не рассказывал о том, где именно жил с января по май. Нельзя сказать, что у него были какие-то секреты на этот счет. Я знала, например, что он жил в центре города и оттуда три раза в неделю ездил в университетский городок в Рамат-Авив, потому что в центре ему нравилось больше, а еще что его квартира недалеко от моря и он любил рано утром там гулять. Мы часто разговаривали по телефону, он рассказывал мне, на какие концерты ходил, какие рецепты пробовал приготовить и как продвигаются дела с книгой, которую он писал, и при этом я никогда не пыталась представить себе, в какой обстановке он находится на другом конце телефонной линии. Когда я потом пыталась вспомнить эти разговоры, не вспоминалось ничего, кроме звука отцовского голоса – он глушил всякую потребность вообразить обстановку.

И вдруг появился Корен с ключами от квартиры, о которой я ничего не знала. Это Корен, душеприказчик по завещанию отца, организовал его похороны. От меня требовалось только прийти, когда его будут опускать в землю, бросить первый ком земли. Ком с глухим стуком ударился о сосновый гроб, и у меня подогнулись колени. Я стояла на кладбище в платье, слишком жарком для теплой погоды, и вспоминала тот единственный раз, когда видела отца пьяным. Они с Кореном пели так громко, что я проснулась: «Chad gadya, chad gadya. Один козленок, один козленок. Пришла собака, укусила кошку, которая съела козленка, которого мой отец купил за два зуза». Как-то раз отец сказал мне, что в Торе ничего не говорится про бессмертную душу, что современная идея души появилась только в Талмуде и, как все технологические новинки, облегчила людям жизнь, но при этом лишила их того, что когда-то было для них естественным. Что он хотел сказать? Что с изобретением души смерть стала для людей чем-то странным? Или он велел мне после его смерти не воспринимать его как душу?

Корен записал адрес квартиры на обороте своей визитки и сказал, что отец хотел оставить эту квартиру мне. Потом, когда мы уже ждали лифта, стоя в холле, освещенном флюоресцентными лампами, он, похоже, почувствовал, что не вполне правильно передал какую-то важную мысль, и добавил: «Он подумал, может, ты захочешь иногда туда ездить».

Почему? Столько лет прошло, и я никогда не ездила к нему в Израиль, а он меня и не приглашал. У меня остались кузены на севере страны, но я редко с ними общалась – их мать, сестра отца, не имела с ним почти ничего общего. Мои кузены люди жесткие, практичные и резкие. Теперь у них уже собственные дети, и этим детям разрешается бегать по улицам и играть с острыми и ржавыми предметами. Я ими восхищаюсь, но не знаю, как с ними разговаривать. Когда мне было десять, умерла бабушка, и с тех пор я была в Израиле только раз. Больше не было причин туда ездить. И тогда же отец, будто приняв какое-то решение, перестал говорить со мной на иврите. Я и так давно уже отвечала ему по-английски, так что не сразу это заметила, но со временем ощутила, что язык, на котором отец до сих пор видел сны, – это спор, проигранный кому-то другому, не мне.


И теперь, когда незнакомец в квартире моего отца заговаривает со мной, я машинально отвечаю по-английски:

– Я дочь Адама. А вы кто?

– Ты застала меня врасплох, – говорит он, хлопнув себя по груди, потом плюхается на тахту, широко раздвинув колени.

– Вы друг моего отца?

– Да, – говорит он, потирая шею сквозь раскрытый ворот рубашки. Волосы у него на груди редкие и седые. Он жестом приглашает меня сесть, будто это я явилась без предупреждения к нему в гостиную, а не наоборот. Меня он разглядывает сияющими глазами. – Я мог бы и догадаться. Ты на него похожа. Только красивее.

– Вы не сказали, как вас зовут.

– Вооз.

Отец никогда никакого Вооза не упоминал.

– Я очень старый его друг, – произносит незнакомец.

– А откуда у вас ключи?

– Он разрешает мне пользоваться квартирой, когда его тут нет. Так, изредка, когда я бываю в городе. Я ночую во второй спальне и проверяю, как тут дела. В прошлом месяце была протечка от соседей сверху.

– Мой отец умер.

Какое-то время он молчит. Я чувствую, что он меня рассматривает.

– Я знаю. – Он встает, поворачивается ко мне спиной и легко поднимает тяжелую сумку с продуктами, которую поставил, когда вошел в квартиру. Я ожидаю, что он уйдет, как поступил бы любой нормальный человек, но он идет на кухню. – Я приготовлю поесть, – говорит он не оборачиваясь. – Если ты проголодалась, через пятнадцать минут все будет готово.

Я сижу в гостиной и смотрю, как он ловко нарезает овощи, бьет яйца и копается в холодильнике. Меня раздражает, что он тут явно чувствует себя как дома. Отца уже нет, а этот незнакомец рассчитывает воспользоваться его гостеприимством. Но я весь день ничего не ела.

– Садись, – командует он и вытряхивает омлет со сковородки мне на тарелку. Я послушно усаживаюсь за стол ровно так же, как делала, когда меня звал отец. Чтобы не доставлять незнакомцу удовольствия, ем я быстро, словно не чувствуя вкуса пищи, – хотя омлет вкусный, я давно уже не ела ничего вкуснее. Отец обычно говорил, что еда кажется ему вкуснее, когда ее ем я, но и мне тоже было вкуснее то, что готовил он. Я собираю пальцами с тарелки остатки салатных листьев, а когда поднимаю голову, то вижу, что светло-зеленые глаза незнакомца смотрят на меня в упор.

– Ты всегда так коротко стрижешься? – Я взглядом даю ему понять, что не собираюсь завязывать личных разговоров. Он еще несколько минут ест молча, потом пробует еще раз: – Ты студентка?

Я пью воду и не отвечаю. Через дно бокала я вижу его размытый рот.

Он говорит мне, что работает инженером.

– Тогда вы можете себе позволить останавливаться где захотите, когда приезжаете в город, – отзываюсь я.

Он перестает жевать и улыбается, демонстрируя мелкие, почти детские серые зубы.

– Я в муниципалитете работаю, – говорит он и называет город на севере. – Ну и потом, тут удобнее всего.

Этому типу, кем бы он ни был, явно неважно, что отец умер, – с какой стати это должно мешать его удобству? Надо сказать ему, чтобы немедленно уезжал. Я отодвигаю стул и ставлю тарелку в раковину, но в итоге вслух говорю совсем другое – что иду погулять.

– Хорошо, – говорит он и продолжает размеренно жевать, изящно держа вилку и нож в воздухе над тарелкой. – Пойди подыши свежим воздухом, посуду я помою.


День движется к вечеру, но жара так и не спала. И все равно, стоит мне выйти на улицу, как мое раздражение куда-то уходит. Когда я ехала на такси из аэропорта, меня поразило, какое тут все безобразное и запущенное, поразили щербатые стены и ржавая арматура, торчащая из бетонных колонн на крышах. Но теперь я уже к этому привыкла. Меня даже успокаивает эта вальяжная обветшалость, как и пыльные деревья, желтые лучи солнца и звук родного языка отца.

Я довольно быстро выхожу к берегу. Усаживаюсь по-турецки на пляже и выбираю маленький кусочек моря для наблюдения, крошечный кусочек, который изменяют свет, ветер и некие силы из глубины. У линии прибоя сидит девочка и вопит от восторга каждый раз, когда волна добегает до ее ног, а ее родители устроились на пластиковых стульях, разговаривают и пьют кофе из термоса. Несложно понять, что заставило отца вернуться. Сложнее понять, почему двадцать лет он жил вдали от родного города. Он уехал отсюда со мной, когда умерла моя мать. Нашел работу преподавателем в Нью-Йорке, я пошла в школу, и мы все реже разговаривали об отсутствии матери и о том, как мы жили раньше. Я стала в Нью-Йорке местной, а вот он никак не мог перестать быть иностранцем, и теперь, когда я здесь, в его городе, внезапно задумываюсь, почему он так долго не возвращался, даже когда я уже выросла и закончила колледж. Когда я впервые открыла дверь квартиры, о которой раньше не знала, увиденное меня поразило – стены, заставленные книгами, потертые ковры, за которыми отец, должно быть, долго охотился на рынке, его пластинки с оперными записями, безделушки на полках, сувениры из поездок, жестяные коробочки с чаем и яркие тарелки в буфете, потрепанное пианино, на пюпитре которого до сих пор раскрыты ноты Баха. И из кухни пахнет специями. Да, никаких сомнений – квартира явно принадлежала отцу, тут собрано все, что он любил. И именно тщательность подбора вещей меня смутила и сбила с толку. Я словно вдруг увидела жизнь отца в другом ракурсе: именно здесь у него был настоящий дом, а квартира, в которой я выросла, оказалась просто местом, где он останавливался вдали от дома. Посреди его гостиной я вдруг почувствовала боль, как будто меня предали. Если бы души все-таки существовали, пусть даже в искаженном и преломленном виде, куда бы вернулась его душа?


К тому времени, как я возвращаюсь на улицу, где жил отец, уже темнеет и я вижу свет в окнах его квартиры. Потом я замечаю, что на веревке для белья под окном ванной комнаты что-то шевелится. Там покачиваются в тени рубашки – мои рубашки! Мой взгляд скользит вдоль веревки и натыкается на большие руки, аккуратно развешивающие мое нижнее белье.

Я бегом поднимаюсь на два пролета вверх, одним ударом включаю свет в коридоре, судорожно поворачиваю ключ и влетаю в квартиру.

– Что вы делаете? – гневно восклицаю я, тяжело дыша, и кровь шумит у меня в ушах. – Кто дал вам право копаться в моих вещах?

Инженер разделся до майки. Корзина с влажным бельем стоит на стуле возле него.

– Они лежали на стиральной машине. Я испачкал рубашку, пока готовил, а гонять машину ради одной рубашки как-то глупо.

Он зажимает толстыми губами прищепку и возвращается к делу – тщательно развешивает мою одежду, понемногу отпуская веревку. Плечи у него покрыты возрастными пятнами, но руки плотные и мощные. Обручального кольца на пальце нет.

– Слушайте, – говорю я негромко, хотя он и так меня слушает, – я не знаю, кто вы такой, но вы не можете вот так просто ходить по чужим квартирам и вторгаться в чужое личное пространство.

Он кладет очередную стираную вещь и вынимает изо рта прищепку.

– А я вторгся в твое личное пространство?

– Вы копаетесь в моем нижнем белье!

– Думаешь, оно меня интересует?

У меня приливает кровь к лицу. Фиолетовые трусы, которые он секунду назад держал в руках, старые, почти детские, с растянутой резинкой.

– Я не это хочу сказать.

– А что ты хочешь сказать? Чтобы я не стирал твое белье? В следующий раз не буду. – Он вешает последнюю рубашку и поворачивается спиной к окну. – В холодильнике есть мороженое. Я ухожу, вернусь нескоро. Ждать меня необязательно, у меня есть ключ. Если ты никуда не собираешься, в девять по телевизору хороший фильм.


И зачем я, интересно, смотрю этот фильм? Ем мороженое и смотрю фильм, точно как он советовал. Фильм неплохой, это правда, но я все равно засыпаю, а когда просыпаюсь, по телевизору уже показывают что-то другое. Перевалило за полночь. Я подношу к уху отцовские часы. Они не вечно будут тикать, скоро запас времени, которое он мне оставил, закончится. Но пока часы еще тикают.

Где-то кричит кошка, а может, младенец. Я наполняю ванну, ложусь в нее и впервые замечаю пятно на потолке – штукатурка начала отходить после протечки. Перед тем как пойти спать, я стучусь в дверь крошечной второй спальни, хотя знаю, что его там нет – я бы услышала, если бы он пришел. Я включаю свет. Узкая кровать застелена по-армейски аккуратно. Он, наверное, слишком крупный для этой кровати – моей кровати, как я вдруг понимаю. Именно здесь отец предполагал меня поселить, если я когда-нибудь приеду в гости. Но я не приезжала, и кровать пока что одолжили незнакомцу.

На страницу:
3 из 4