bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

В ту ночь, вторую ночь отсутствия Сорайи, разразилась ужасная буря. Мы с Мари лежали в моей постели и не спали, и ни она, ни я не произносили вслух то, чего мы боялись. Утром нас разбудил шум от едущей по гравию машины, и мы выскочили из постели и выглянули в окно. Но когда дверь такси открылась, оттуда вышел мужчина с густыми черными усами и плотно сжатыми губами. Знакомые черты Сорайи на лице ее отца помогли понять, откуда она такая взялась, но при этом исчезла иллюзия ее самодостаточности.

Миссис Элдерфилд заставила нас повторить мистеру Сассани то, что мы уже сообщили полиции. Он был высокий мужчина грозного вида, лицо его исказилось от гнева, и, думаю, миссис Элдерфилд не хватило храбрости рассказать все самой. В итоге говорила в основном Мари, осмелевшая от своей неожиданной значимости и от того, насколько сенсационные у нее были новости. Мистер Сассани слушал молча, и невозможно было сказать, страх он ощущал или ярость. Наверное, и то и другое. Потом он повернулся к двери. Он собрался немедленно отправиться в «Отель Рояль». Миссис Элдерфилд попыталась его успокоить. Она повторила ему то, что уже выяснилось: банкир уехал два дня назад, комнату обыскали, ничего не нашли. Полиция делала все возможное. Банкир взял напрокат машину, и они пытались ее отследить. Мы могли только сидеть в доме и ждать новостей.

А дальше мистер Сассани много часов подряд шагал взад-вперед вдоль окон гостиной. Как главный инженер шаха он наверняка принимал при работе меры против всех возможных катастроф. Но потом свергли шаха, и огромная сложная конструкция жизни мистера Сассани обрушилась. Не помогли ни законы физики, ни техника безопасности. Он отправил старшую дочь в Швейцарию, потому что там должны были восстановить порядок и безопасность, но даже Швейцария не уберегла Сорайю, и этот последний обман его, похоже, надломил. Казалось, он в любой момент может закричать.


В конце концов Сорайя пришла домой сама. Сама вернулась – точно так же, как впуталась в эту историю сама, по собственному выбору. Прошла тем вечером по полю, которое уже покрылось зеленой травой, и подошла к дому растрепанная, но живая. Глаза у нее налились кровью, макияж размазался, но Сорайя была спокойна. Она даже не удивилась, увидев отца, только поморщилась, когда он выкрикнул ее имя так, что последний слог превратился то ли в стон, то ли во всхлип. Он бросился к дочери, и в какой-то момент казалось, что он сейчас закричит или ударит ее, но она не пошевелилась, и он в итоге прижал ее к себе и обнял. Глаза у него были полны слез. Отец напряженно и сердито заговорил с Сорайей на фарси, но она почти не отвечала. Сказала по-английски, что устала и ей надо поспать. Миссис Элдерфилд неестественно высоким голосом спросила, не хочет ли она поесть чего-нибудь. Сорайя покачала головой, будто никто из нас не мог ей больше предложить ничего, в чем она нуждалась, и пошла по длинному коридору к спальне. Проходя мимо меня, она остановилась, протянула руку и коснулась моих волос. А потом очень медленно пошла дальше.

На следующий день отец увез ее в Париж. Не помню, попрощались ли мы. Кажется, мы с Мари думали, что она вернется, приедет закончить учебный год и все нам расскажет. Но она так и не вернулась. Пришлось нам самим решать, что с ней случилось. Я все вспоминала тот момент, когда она с грустной улыбкой коснулась моих волос, и мне казалось, я почувствовала в ней что-то вроде благодати – такая благодать может прийти к человеку, когда он дошел до края, столкнулся с тьмой или страхом и победил. В конце июня отец закончил стажировку и уже как квалифицированный травматолог увез нас обратно в Нью-Йорк. Когда я в сентябре снова пошла в школу, тамошние заводилы мною заинтересовались и захотели со мной подружиться. На вечеринке одна из них обошла меня по кругу, а я все это время стояла спокойно и неподвижно. Она изумлялась тому, как я изменилась, и моей заграничной одежде. Я повидала мир и вернулась домой, и хотя я ничего им не рассказывала, они чувствовали, что я кое-что знаю. Еще какое-то время Мари посылала мне кассеты с записью собственного голоса – разговаривала со мной, рассказывала мне, что с ней случилось. Но в конце концов кассеты перестали приходить, и с ней мы тоже потеряли связь. И на этом Швейцария для меня закончилась.

И Сорайя в общем-то тоже для меня на этом закончилась: как я уже говорила, я никогда ее больше не видела и только один раз попыталась ее найти, в то лето, когда мне было девятнадцать и я жила в Париже. Искала я ее вполсилы – позвонила двум семьям Сассани, указанным в телефонной книге, и на этом забросила дело. И все же, если б не Сорайя, вряд ли я бы села на заднее сиденье мотоцикла парня, который мыл посуду в ресторане напротив моей квартиры на рю де Шеврез, и поехала бы с ним в его квартиру на окраине города и вряд ли пошла бы в бар с мужчиной постарше, который жил этажом ниже меня и вечно рассуждал о том, как он устроит меня на работу в ночной клуб, которым он управляет, хотя я знала, что он этого не сделает, а потом, когда мы вернулись, бросился на меня на площадке перед своей квартирой и схватил в объятия. С парнем, мывшим посуду, мы посмотрели кино, сидя на диване, а потом он сказал мне, что опасно ходить в гости к незнакомым мужчинам, и молча отвез меня домой. А от управляющего ночным клубом я кое-как вырвалась, взбежала на следующий этаж и укрылась от него в собственной квартире. Потом, правда, я все лето ужасно боялась столкнуться с ним на лестнице и каждый раз слушала, не идет ли он, прежде чем набраться храбрости, открыть дверь и бегом спуститься вниз. Я говорила себе, что подобные вещи делала потому, что приехала в Париж практиковаться во французском и решила общаться со всеми, кто готов общаться со мной. Но все лето я ощущала, что Сорайя может быть где-то рядом, где-то в городе, что я стала ближе к ней – а одновременно к чему-то внутри самой себя, что меня одновременно и притягивало, и пугало точно так же, как она. Сорайя дальше всех, кого я знала, зашла в игре, которая не просто игра, которая замешана на власти и страхе и на отказе принимать во внимание уязвимые места, которые у тебя есть от рождения.

А вот я зашла совсем недалеко. Думаю, у меня не хватало отваги, и после того лета я ни разу больше не была такой дерзкой и такой безрассудной. Я встречалась с разными парнями по очереди, все они были милые и чуть-чуть меня боялись, а потом я вышла замуж и родила двух дочерей. У старшей светло-русые волосы, как у моего мужа, и если она осенью пойдет по полю, ее можно и потерять из виду. А вот младшая выделяется, где бы она ни была. Она растет и развивается по контрасту со всем, что ее окружает. Неправильно и даже опасно считать, что человек может выбирать, как ему выглядеть. И все-таки я готова поклясться, что моя дочь как-то да повлияла на то, что у нее черные волосы и зеленые глаза, которые всегда притягивают внимание, даже если она поет в хоре, окруженная другими детьми. Ей всего двенадцать, и она пока совсем невысокого роста, но мужчины уже глядят на нее, когда она идет по улице или едет на метро. И она не горбится, не натягивает капюшон, не прячется за наушниками, как ее друзья. Она держится прямо и спокойно, как королева, и тем самым только больше привлекает их интерес. В ней есть гордость, которую не спрятать, но если б дело было только в этом, я не стала бы за нее бояться. Меня пугает то, что ее интересует собственная сила, ее пределы и возможности. Хотя, если честно, кажется, когда я за нее не боюсь, я ей завидую. Я как-то увидела, как именно это происходит – как она посмотрела на мужчину в деловом костюме, который стоял на другой стороне вагона метро и ел ее глазами. Она уставилась на него с вызовом. Если б с ней ехала подруга, возможно, она бы медленно повернулась к ней, не отрывая взгляда от мужчины, и сказала бы что-нибудь, что вызовет смех. И вот тогда я вспомнила Сорайю, и с тех пор эти воспоминания меня не отпускают. Воспоминания о Сорайе и о том, как в твоей жизни случается человек, и только через полжизни встреча с ним созревает, раскрывается и становится частью тебя. Сорайя, пушок на ее верхней губе, стрелки на веках и ее смех, низкий смех откуда-то из живота, когда она рассказывала нам о том, как возбудился голландский банкир. Он мог бы сломать ее пополам одной рукой, но либо она была уже сломана, либо не ломалась вообще.

Зуся на крыше

Двадцать три этажа над Сто десятой улицей, рубероид под ногами, новорожденный внук на руках – как он здесь оказался? Ну, это непросто объяснить, как сказал бы его отец. Простота ему в наследство не досталась.

Собственно, началось все вот как. Бродман две недели был мертв, а потом, к сожалению, вернулся в этот мир, где последние пятьдесят лет пытался писать никому не нужные книжки. Ему вырезали опухоль в кишечнике, и после операции начались осложнения. Пятнадцать дней его тело лежало на каталке – с подключенным аппаратом искусственного дыхания и отдельным пакетом для каждой вводимой или выводимой жидкости – и вело настоящую средневековую войну против двусторонней пневмонии. Две недели жизнь Бродмана висела на волоске, он был одновременно и мертв, и жив. На нем была язва, как на доме из книги Левит, и его всего оскоблили и разобрали по камешку. Либо поможет, либо не поможет. Либо язва уйдет, либо она уже распространилась внутри него.

Ожидая приговора, он видел безумные сны. Настоящие галлюцинации! Бродман лежал, накачанный лекарствами, охваченный жаром, и ему снилось, будто он анти-Герцль[1] и читает лекции по всей стране, на которые собираются такие огромные толпы, что им приходится, чтобы что-то услышать, смотреть ретрансляции синхронных трансляций. Раввин с Западного берега объявил против Бродмана фетву, а еврейский магнат, владелец казино, обещал за его голову награду в десять миллионов долларов. От угроз убийства за предательство Бродмана спрятали в безопасном месте где-то в сердце Германии. За окном он видел холмы… Баварии? Везербергланда? Деталей ему не сообщили ради его же блага, чтобы он не сломался и не позвонил своей жене Мире, или своему юристу, или рабби Ханану Бен-Цви из Гуш-Эциона. Хотя даже если позвонить рабби, что ему сказать? «Я сдаюсь, приезжай и убей меня, третья земляная дорога слева, мимо фермы, где Брунгильда поет «Эдельвейс», пока доит коров, и кстати, не забудь автомат?» Хотя, может, рабби собирался перерезать Бродману горло разделочным ножом.

Сидя в своем немецком убежище, он советовался с Бубером, рабби Акивой и Гершомом Шолемом, который растянулся на медвежьей шкуре, почесывая медвежью голову за ухом. Он сидел с Маймонидом на заднем сиденье машины с пуленепробиваемыми стеклами и вел с ним бесконечный разговор. Он видел Моше Ибн-Эзру и слышал Сало Барона – до него он докрикивался, размахивая руками, чтобы разогнать дым. Бродман его не видел, но знал, что это он тяжело дышит внутри кипящей туманности – Сало Уитмайер Барон, который знал двадцать языков и давал показания на суде над Эйхманом, первый человек, получивший под свое начало кафедру еврейской истории в западном университете. «Сало, во что ты нас впутал?»

За две эти лихорадочные недели с ним происходило невероятное, ему открывалось невыразимое. Отстегнутый от течения времени, Бродман застрял в переходном и трансцендентном состоянии и увидел истинные очертания свой жизни, увидел, как она всегда закручивалась в направлении долга. И не только его жизнь, но жизнь его народа – три тысячи лет опасного копания в воспоминаниях, почитания страданий и ожидания.

На пятнадцатый день температура у Бродмана спала, он проснулся и обнаружил, что вылечился. Его тело стало пригодно для жизни, и Бродману предстояло еще немного в нем пожить. Оставалось только провести обряд очищения, следуя указаниям Левита: взять двух птиц, одну принести в жертву, а другую оставить жить. Одну убить, а другую омочить в крови убитой, семь раз окропить ею дом и выпустить на свободу. Такое облегчение! Он плакал каждый раз, когда читал эти строки. «…и пустит живую птицу вне города в поле и очистит дом, и будет чист».

Пока он погружался в галлюцинации, на свет появился его единственный внук. Измученный болезнью Бродман почти верил, что роды прошли удачно благодаря усилиям его разума. Его младшая дочь Рути мужчин не любила. Когда она в сорок один год объявила, что ждет ребенка, Бродман принял это как чудо непорочного зачатия. Но счастье было недолгим. Через несколько месяцев он пошел сдать обычный анализ крови, но в итоге его послали на колоноскопию, а потом, за полтора месяца до рождения ребенка, выяснилось, что в нем тоже кое-что зреет. Если б Бродман верил в такие вещи, то решил бы, что в этом есть что-то мистическое. Весь потный, стонущий, страдая от ужасной боли в животе, он протолкнул идею этого ребенка через узкий проход неверия и довел до существования. И это его чуть не убило. Нет, убило. Он умер ради этого ребенка, а потом каким-то чудом был возвращен к жизни. Зачем?

Рано утром Бродмана отключили от аппарата искусственного дыхания. Молодой врач стоял у его кровати, и глаза у него были влажные от осознания того, какое чудо он совершил. Бродман впервые за две недели вдохнул настоящий воздух, и он ударил ему в голову. Чувствуя головокружение, он притянул к себе врача, так близко, что видел только его зубы, белые и ослепительно прекрасные, и этим зубам – ничего более похожего на Бога в палате он не нашел – Бродман прошептал: «Я не был Зусей». Врач не понял. Бродману пришлось повторить, с трудом выталкивая слова изо рта. Наконец его услышали. «Конечно, нет», – успокаивающе произнес врач, высвободившись из слабой хватки пациента и легонько потрепав руку, к которой подключена была трубка для внутривенного вливания. «Вы были профессором Бродманом, и вы по-прежнему он».

Если бы Бродману не разрезали мышцы живота, он бы, может, засмеялся. Что такой человек знает о сожалении? У него, наверное, еще и детей-то нет. Да и жены, если судить по его внешнему виду. У него все впереди. Скоро он пойдет пить кофе, наполненный ощущением, что сегодня его многое ждет. Он ведь уже с утра оживил мертвеца! Откуда ему знать, что такое напрасно потраченная жизнь? Да, Бродман был Бродманом, он до сих пор Бродман, и все же он не сумел быть Бродманом, точно так же, как рабби Зуся не сумел быть тем человеком, которым должен был быть. Бродман узнал эту историю еще когда был ребенком: рабби из Аннополя после своей смерти ждал Божьего суда, стыдясь, что не был ни Моисеем, ни Авраамом. Но когда наконец Бог ему явился, то спросил только одно: «Почему ты не был Зусей?» На этом история заканчивалась, но Бродману приснилось и продолжение – как Бог снова сокрылся, а Зуся, оставшись совсем один, прошептал: «Потому что я был евреем, и на то, чтобы быть кем-то еще – даже Зусей, – меня уже не хватило».

В больничное окно прорывался размытый утренний свет, с подоконника взлетел голубь, хлопая крыльями. Стекло было покрашено под изморозь, чтобы скрыть кирпичную стену напротив, и Бродман видел только меняющиеся очертания птицы, движущейся вверх. Но шум крыльев был как пунктуация для его мыслей, как запятая на чистой странице. Разум Бродмана уже давно не был настолько ясным и сосредоточенным. Смерть изгнала из него все лишнее. Мысли у него обрели какое-то другое качество, стали четкими и пронзительными. У Бродмана появилось ощущение, что он наконец-то все понял. Ему хотелось рассказать об этом Мире. Но где же Мира? Все долгие дни его болезни она сидела на стуле возле его кровати и только ночью уходила на несколько часов поспать. И тут Бродман понял, что, пока он был мертв, родился его внук. Ему хотелось знать, назвали ли мальчика в его честь?

Бродман уже давно оставил преподавание. Считалось, что он пишет капитальный труд, в котором подведет итог многолетних исследований. Но никто не видел ни странички этого труда, и на кафедре в Колумбийском университете уже стали ходить разные слухи. Сколько Бродман себя помнил, он всегда знал ответы на все вопросы – он словно плыл по великому океану понимания, и ему достаточно было просто зачерпнуть из этого океана. И только когда уже стало слишком поздно, Бродман заметил, что океан потихоньку испарился. Он перестал понимать. Он много лет уже не понимал. Каждый день он садился за письменный стол в заставленной мебелью дальней комнате квартиры, полной индейского искусства, которое они с Мирой по дешевке купили сорок лет назад, когда ездили в Нью-Мексико. Он сидел так годами, и все без толку. Он подумал даже, не написать ли мемуары, но сумел только заполнить блокнот именами людей, которых когда-то знал. Когда его прежние студенты приходили в гости, он сидел среди индейских масок и рассуждал о сложной судьбе еврейского историка. Евреи давно перестали писать историю, сказал он. Библейский канон раввины установили потому, что решили – хватит уже истории. Две тысячи лет назад закончилась священная история, которая одна только и интересовала евреев. Потом пришли фанатизм и мессианизм, жестокость римлян, реки крови, пожар, разрушения и, наконец, изгнание. С тех пор евреи решили жить вне истории. История приключалась с другими людьми, пока евреи ждали Мессию. Раввины тем временем занимались только еврейской памятью, и две тысячи лет эта память питала целый народ. Так с какой стати Бродман – с какой стати все остальные должны что-то менять?

Студенты все это уже слышали, так что приходили все реже и реже. Рути его терпела не больше пятнадцати минут. Старшую дочь Бродман давно потерял. В основном она занималась тем, что бросалась под израильские бульдозеры на Западном берегу, но иногда отвлекалась на звонок домой. Однако если на звонок отвечал Бродман, а не Мира, дочь вешала трубку и возвращалась к палестинцам. Мгновение он слушал, как она дышит. «Кэрол?» Но в ответ доносился только гудок. Что он ей сделал? Хорошим отцом он не был, но неужели настолько ужасным? Погрузившись в науку, девочек он предоставил Мире. Может быть, за таким его решением читалось нечто большее? Если дочкам он и был когда-то интересен, этот интерес исчез. Вечерами, когда Мира перед сном заплетала их рыжие волосы, они одновременно расплетали тонкое кружево своих будней, делились победами и разочарованиями. Участие Бродмана в этом ритуале не требовалось и не ожидалось, так что он уходил к себе в дальнюю комнату, которую переделали в кабинет после рождения Кэрол. Но от чувства, что его прогоняют, что он беспомощен и не нужен, в нем нарастала ярость. Потом Бродман всегда сожалел о том, что успевал наговорить.

И все-таки дочери его не боялись. Они делали что хотели. Его собственные дети не несли такое сыновнее иго, какое нес он. Бродман был единственным ребенком, и предать родителей он способен был не больше, чем ударить их по лицу. Их жизни держались на нем, словно карточный домик. Отец Бродмана прибыл на остров Эллис исследователем древних языков, а на выходе оказался учителем иврита. Мать его стала уборщицей в домах богатых евреев Бронкса. Когда родился Бродман, она бросила работу, но сознание ее так и продолжило блуждать по комнатам, лестницам, углам и коридорам. Когда он был маленьким, она потерялась в блужданиях по этим пространствам. Может ли ребенок понять, когда его мать теряет себя? Бродман не понял. Когда ее забрали, он остался наедине с отцом. Отец с мрачной благочестивой дотошностью обучил сына всему, что от него ожидалось. Каждый день ранним утром Бродман смотрел, как отец в холодном свете с востока повязывает тфилин для молитвы. Когда он уходил на работу, его сгорбленная фигура напоминала характерный для букв иврита изгиб, рисовать который он учил сына. Никогда Бродман не любил отца больше, чем в такие моменты, хотя позднее он сомневался, не принял ли за любовь жалость, смешанную с желанием защитить отца от дальнейшей боли.

Через три месяца мать привезли домой и уложили на подушках лицом к потекам воды на потолке. Голубоватая кожа на ее лодыжках была туго натянута и блестела. Бродман готовил еду и кормил мать, а потом занимался за столом, над которым висела липкая бумага от мух, и прислушивался к ее сухому кашлю. Когда домой приходил отец, Бродман ставил на стол еду для него. Потом он вытирал начисто клеенку и доставал книги на иврите с потрепанными кожаными корешками. Губы отца беззвучно шевелились, палец с широким ногтем искал нужную фразу. Авраам один раз связал Исаака, чтобы Исаак вечно продолжал сам себя связывать. Каждую ночь перед сном Бродман проверял связывавшие его узы точно так же, как другие проверяют, закрыты ли окна и двери дома. И, покинув квартиру, он тихо притворил за собой дверь и унес на спине мать с голубоватыми лодыжками, сгорбленного отца, а еще их родителей, убитых во рву на краю соснового бора.

Но с его дочерями все вышло по-другому. Может, они почувствовали, какую цену заплатил Бродман, и все-таки чему-то у него научились, у своего отца с его старыми книгами и придавившим его долгом? Все их детство отец Бродмана смотрел на них несчастным взглядом с сепийного снимка на стене гостиной. Но им это было не нужно. Они развернулись и бодро зашагали в противоположном направлении. Они запросто отвергли все, что Бродман берег. Они его не почитали. От Кэрол он дождался только презрения, а от Рути безразличия. Он страшно гневался на них за это, но в глубине души завидовал тому, что они смогли отстоять себя. И только когда уже стало слишком поздно, Бродман понял, что они выросли не счастливее и не свободнее его самого. В девятнадцать Кэрол положили в больницу. Когда Бродман пришел ее навестить, оказалось, что ее одели в смирительную рубашку и привязали к постели. А он, недооценив ее состояние, принес ей книжку рассказов Агнона. Книжку он в смущении неуклюже положил на стол. Кэрол смотрела в потолок, как когда-то его мать.

Бродман от такого размягчения мозга не страдал. Отвечающий за это ген – если это был ген – ему не достался. Или он достаточно укрепил свой разум, чтобы не поддаться. У него болезнь была телесная, и ее можно было вырезать. Теперь она лежала после трудного кесарева сечения в контейнере где-то в лаборатории, а его внук, родившийся на четыре недели раньше срока – в инкубаторе. Нет, Бродман не запутался, его просто поразила симметрия. Выздоравливали они одновременно, Бродман на одиннадцатом этаже, а внук на шестом. Бродман справлялся с последствиями смерти, а его внук – жизни. Мира бегала туда-сюда между ними, словно помощник конгрессмена. Приходили и уходили посетители. Младенцу они приносили плюшевые игрушки и крошечные ползунки из египетского хлопка, а Бродману – помятые фрукты и книжки, читать которые ему не хватало сосредоточенности.

Наконец, в день, когда младенца должны были выписать, Бродман уже достаточно хорошо себя чувствовал и его можно было отвезти к ним познакомиться. Рано утром пришла русская медсестра, чтобы обтереть его губкой. «Сейчас мы помоемся и поедем к внуку», – проворковала она, твердой рукой делая свое дело. Бродман опустил взгляд и увидел, что у него больше нет пупка. На месте метки, оставшейся от его рождения, появился воспаленный красный шрам сантиметров десять в длину. И как это понимать? Русская медсестра покатила его по коридору в кресле-каталке. Сквозь открытые двери он видел торчащие из-под одеял когтистые ступни и покрытые синяками лодыжки полумертвых людей.

Но когда он прибыл, комната уже была забита людьми, имевшими права на этого ребенка – его дочь, ее девушка, гомосексуал, пожертвовавший сперму, парень этого гомосексуала. Больше часа Бродман сидел и ждал своей очереди. Со своего кресла ему даже мельком было не разглядеть младенца, так плотно он был окружен породившими его людьми. Бродман в ярости выкатился из палаты, уехал на лифте не в ту сторону, проехался по диализному центру, потом, следуя указателям, добрался до дворика для медитаций, где выплеснул свой гнев на коренастого и поросшего мхом Будду. Никто за ним не пришел, и он решил вернуться и поругаться с дочерью. Когда он вернулся, в палате уже никого не было. Мира положила ему на руки спящего младенца, закутанного в белое. Бродман затаил дыхание, глядя на извилины идеального младенческого уха, сиявшего, будто его написал фра Филиппо Липпи. Боясь уронить врученный ему сверток, Бродман попытался его сдвинуть, но разбудил малыша, и тот открыл свои слипшиеся, лишенные ресниц глаза. Бродман ощутил, что в его дряхлом теле что-то мучительно заныло. Он прижал младенца к груди и никак не хотел отпускать.

Той ночью он лежал в своей постели на одиннадцатом этаже, слишком взволнованный, чтобы спать. Его внук был дома, в колыбельке, спал, укутанный в мягкое, а над ним тихо вращался мобиль. «Спи, спи, буббеле. В твоем мире пока все тихо, на тебе еще нет никакой ноши. Никто не спрашивает твоего мнения ни о чем». Не то чтобы ребенка можно было укрыть от мнений. Они водоворотом кружились вокруг него. Рути попросила Миру купить ему колыбель-корзину, как у Моисея.

– Зачем ей понадобилась эта корзина? – поинтересовался Бродман. Мира поняла, что совершила ложный шаг, и принялась обратно упаковывать корзину в оберточную бумагу. Но Бродмана было уже не удержать. – Сколько мы еще будем продолжать разыгрывать этот спектакль? – спросил он. – Мы больше не рабы в Египте. Больше того, мы никогда и не были рабами в Египте.

На страницу:
2 из 4