Полная версия
«Герой нашего времени»: не роман, а цикл
Выпадая из системы образов, рассказчик-офицер выполняет в книге важную функциональную роль. «В романтической литературе герой, будучи чаще всего alter ego автора, говорит о самом себе. Поэтому на раннем этапе развития реализма, когда автор переставал быть объектом изображения и герой не совпадал с ним, казалось необходимым мотивировать, откуда известна рассказчику судьба героя… В дальнейшем, с укреплением позиций реализма, оправдание знакомства рассказчика с персонажами отпадает…»62.
Лиц, каким либо образом обозначенных в книге, можно разделить на две группы: изображаемых (их много) и изображающих. В повествовании различаются формы: изображение героя в поступке и характеристика его в рассказе о нем. Высказывающих свои мнения много, их перечень не нужен. Основных рассказчиков трое: Печорин, Максим Максимыч, оставленный без обозначенного имени странствующий офицер.
И. С. Юхнова в специальной статье «Образ странствующего офицера в романе М. Ю. Лермонтова “Герой нашего времени”» отталкивается от накопленного опыта, дополняя и уточняя его. Вот пример: «Для Дурылина рассказчик не просто офицер, но офицер, сосланный на Кавказ, а если продолжить рассуждения в этом ключе, учесть, что он человек пишущий, то сослан не за дуэль или подобного рода дисциплинарный поступок, а за творчество, из-за убеждений»63. А если «продолжить» в другом «ключе», получается иное: «…рассказчик не интересен как индивидуальность, не обретает плоть как “реальный образ” (вспомним мысль В. Мануйлова), а остается своего рода формулой, условностью» (с. 283). И не уточняется, с кем «остается» исследовательница: с «индивидуальностью» или с «формулой».
Впрочем, И. С. Юхнову более всего привлекает позиция А. А. Аникина, издавшего вторым, дополненным изданием комментарии С. Н. Дурылина с обширными своими толкованиями. А. А. Аникин освоил (не только здесь) такой прием: брать какой-нибудь факт, можно и третьестепенный, и пускать его на крыльях богатой фантазии, не заботясь о правдоподобии. И. С. Юхнова сочувственно цитирует: «Не стремился ли сам Лермонтов именно в рассказчике обозначить и еще одного героя своего времени, и вероятный поворот в своей собственной судьбе, с мечтаниями о грядущей отставке от воинской службы и, стало быть, о каком-то новом поприще? Не в таком ли облике думал возвращаться Лермонтов с Кавказа после ухода со службы?» (с. 284). Первоначальное заглавие книги было «Один из героев нашего времени». Итоговое название подчеркивает монополию героя. С точки зрения А. А. Аникина «странствующий офицер в сфере жизнестроительства победил Печорина, так как он сумел найти зоны взаимодействия с жизнью, не встал на путь разрушения» (с. 284).
Структуру системы образов книги представим иначе. Тех, о ком рассказывают, нет возможности, следовательно – и необходимости рассматривать под одним углом зрения с рассказчиками. Конечно, резкого разграничительного барьера тут нет. Более того, Максим Максимыч и Печорин предстают в обоих положениях. И все-таки роль действующих значительно отличается от роли функциональной, где человеческие прописи не обязательны. То-то И. С. Юхновой, захотевшей написать о странствующем офицере, пришлось в основном опираться не на текст книги, а на домыслы А. А. Аникина.
А как быть с реальным «рассказчиком» – автором книги? Вот точное определение: «Лермонтов, стараясь к наибольшей объективации близкого ему героя, подчеркнуто отделяет его от себя, прежде всего, особой структурой повествования: автор как бы уходит за “кулисы” романа, ставя между собой и героем “посредников”, которым и передоверяет повествование»64. Но автор, даже и незримый, обозначает свое присутствие65.
Поскольку Печорин и Максим Максимыч предстают и как изображающие, и как изображаемые, на первый план выходит их человеческое своеобразие. Но и функциональная роль записывающего офицера по-своему значительна и подлежит рассмотрению.
При сведении повестей в книгу устраняется намерение Печорина печатать свои записки. Получается: вначале реальный автор, условный автор и герой были сближены (именно на почве писательства), но в итоге в этом они разведены; только, как между магнитными полюсами, между героями возникают силовые линии взаимного притяжения/отталкивания; эти связи существеннее, чем ранее обозначенное сходство.
Попутно можно отметить парадокс. В рукописном варианте из окончания повести «Максим Максимыч» следовало, что журнал Печорина печатается еще при жизни автора-героя (с переменой фамилий), поскольку по тексту (из обращений к читателям) было видно, что записки предназначены к печати. Вместо этого вычеркнутого окончания Лермонтов написал Предисловие к журналу Печорина с сообщением о смерти героя при его возвращении из Персии. Сообщение сопровождается эмоционально шокирующим замечанием: «Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя под чужим произведением». Но в этой логике Лермонтов удваивает похищение: печатает не только записки героя, но и неизвестно как к нему попавшие записки странствующего офицера. В действительности же реальный автор демонстрирует не алчность, а полное великодушие, переадресовав автору-герою свой (вначале автономно – и без расшифровки «я» рассказчика – написанный) безусловный повествовательный шедевр, каким является повесть «Тамань».
Парадоксальная творческая история «Героя нашего времени» скрывает художественную тайну. Б. В. Томашевский почувствовал «подчиненность образов и сюжетных частей некоторому единству замысла, поверх романической и новеллистической конструкции материала, поверх распределения рассказываемых происшествий. Ощущение такого замысла, непосредственно подчиняющего себе все элементы романа, сопровождается чувством значительности произведения не только в его деталях, но и в его целом… Всё побеждают естественность в развертывании образа центрального героя, незатрудненность и постепенность восприятия. В этом бесспорная оригинальность романической манеры Лермонтова, предопределившей судьбу его прозы в русской литературе»66. Это наблюдение исследователя само по себе парадоксально: оно верно по существу – при том, что неверно в мотивировках. У Лермонтова не было «единства замысла». Не было и «естественности в развертывании образа центрального героя» (в «Тамани» и в «Княжне Мери» Печорин предстает заметно разным). А ощущение единства книги есть – вопреки активно противодействующим факторам! Оно возникает действительно как будто «поверх» всего! В этом и состоит художественная тайна лермонтовского мастерства. Остается только сдержанно предположить, что повести (новеллы) написаны плотно, у них не один, а несколько стыковочных узлов; когда не подходит планируемый, ему находится достойная замена. Общая конструкция оказывается прочной при всех обстоятельствах!
При виде такой причудливо складывающейся мозаики должно было бы окончательно пропадать желание именовать произведение романом. Но еще господствует иной подход. С опорой на редакционное примечание при публикации «Фаталиста» В. А. Кошелев пишет: «Как видим, книга изначально замышлялась как “собрание повестей”»67. Сложилось так – да; но такой замысел не предшествовал началу работы, а возник в ее процессе. (При этом «собрание повестей» тем более не логично именовать романом).
Нам, если примем как теоретически вполне обоснованное жанровое обозначение цикл/книга, интересно так и сяк покрутить то, что получилось в итоге.
У нас уже проскользнул вопрос, кого считать автором двух предисловий. Разберемся в этом поподробней. Л. Магаротто полагает, что предисловие к книге написано автором, а к журналу – повествователем, но в действительности происходит «смешение» их ролей68. Тут верно замечено, что формальное и фактическое не вполне совпадают. Предисловие к журналу Печорина приписано публикатору записок, т. е. офицеру-рассказчику; оно и представляет собой комментарии к этим запискам. Фактические комментарии, завершающие историю печоринских записок, начатую в повести «Максим Максимыч», восходят к рукописному окончанию этой повести. Это соответствует личному опыту странствующего офицера, записавшего рассказ Максима Максимыча о Бэле и засвидетельствовавшего последнюю встречу штабс-капитана и героя его воспоминаний. Тут атрибуция напрашивается. Вместе с тем в предисловии встречаются оценки, которые жалко отдавать неведомому рассказчику, поскольку они напрямую хорошо поясняют Лермонтова. Взять такое суждение: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…» И концовка: «Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? – Мой ответ – заглавие этой книги. “Да это злая ирония!” – скажут они. – Не знаю».
Тут остановимся, размыслим. В книге Л. Шестова «Достоевский и Ницше. (Философия трагедии)» есть обобщение на уровне откровения: художники «ничему нас не “учат”. Нет большего заблуждения, чем распространенное в русской публике мнение, что писатель существует для читателя. Наоборот – читатель существует для писателя… Они сами ищут света, они не верят себе, что то, что им кажется светом, есть точно свет, а не обманчивый блуждающий огонек или, хуже того, галлюцинация их расстроенного воображения. Они зовут к себе читателя как свидетеля, они от него хотят получить право думать по-своему, надеяться – право существовать»69. Будем руководствоваться такой констатацией – поймем, почему Предисловие к Журналу Печорина кончается странным признанием «Не знаю». И будем чураться односторонних оценок изображаемых явлений…
Странное признание писателя удачно поясняет Т. К. Черная: «Роман Лермонтова – это не “знание” вообще, это эксперимент, метод проб и ошибок при отсутствии четкой научной методики или теологического убеждения как у героя, так и у автора. Это означает, однако, что Лермонтов не знает, чего он хочет. У него есть чрезвычайно отчетливая цель, задача и художественный предмет – человеческая личность, понимаемая однако не только как единица мироздания, но и как его центр и его сознание»70.
Предисловие к книге написано ко второму ее изданию. Оно открывало вторую часть книги. Формально его мог написать публикатор книги. Предисловие, полагает он, «или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики»: то и другое далее реализуется. Но здесь более четко обозначен «автор этой книги». «Автор» чего странствующий офицер? Путевых вкраплений в повести «Бэла» и всей повести «Максим Максимыч». Остальное он пересказывает или присваивает (правда, в открытую). Давайте рассудим иначе. В «Герое нашего времени» много (трое) рассказчиков, но автор один – Михаил Юрьевич Лермонтов. В предисловии к книге он об этом проговаривается (автору «просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал». А это говорит уже не публикатор чужих записок, а сочинитель и этих записок, и всего остального. Противоречия не было бы, если б странствующий офицер был лицом автобиографическим; добавление предисловия привело к возврату положения, которое в книге было уже устранено. Форму повествования учитывать надо, но опорные мысли предисловия к книге справедливее отдать напрямую реальному автору.
Журнал Печорина включает три компонента. Два из них, «Тамань» и «Фаталист», – это фактически десятистраничные новеллы с целостными, завершенными сюжетами («Фаталист» на страничку объемнее, причем именно страничка оказывается лишней для сюжета, зато дает связку этой повести с «Бэлой»); повестями они именуются исключительно ради унификации обозначения компонентов (а еще разве что в тон тоже весьма несложным по сюжету и небольшим по объему «Повестям Белкина» и повестям «Вечеров на хуторе близ Диканьки»). Третий компонент, «Княжна Мери», в построении весьма своеобразен: это датированные записи дневника. Целевая установка новелл просматривается: происходят какие-то заслуживающие внимания события – они как примечательные и описываются. Целевую установку в дневнике предполагать трудно, поскольку автору записей невозможно предугадать предстоящее. Но – не будем наивными: перед нами не натуральный дневник, а художественное произведение в форме дневника: вот уж писатель-то знает, чем он начнет и чем кончит. Что-то может меняться в процессе работы, но в итоговом тексте линии прочерчиваются ясно. И мы видим: в калейдоскопе записей вырисовывается событие; оно посложнее и объемнее, чем события в новеллах, но столь же определенное, с завязкой и развязкой. Это любовная история – финальный отрезок любви Печорина к Вере. По охвату изображения жизни это уж точно повесть. Любовь героев тайная, ей требуется и находится прикрытие в виде игры – ухаживания за княжной Мери; фиктивная героиня объявлена заглавной. Калейдоскоп записей выполнил свою задачу – обрисовал всех в меру их значимости – и закончился обширной недатированной эпилоговой записью. Но получается, что «Княжна Мери» – это «Герой нашего времени» в миниатюре: аналогично построение, когда накапливаемые штрихи, имеющие свое автономное значение и оформленные как целостные поденные записи (некоторые весьма значительны по объему), сливаются в общую мозаичную панораму.
«Герой нашего времени» – не слишком объемное произведение; Э. Г. Герштейн прямо называет его маленькой книгой, «объемом всего в семь печатных листов»71. Но Лермонтов разделил его на две части: это для чего? Для К. Н. Ломунова нет ответа на другой вопрос: «когда» автору пришла мысль делить произведение на части; а для чего – исследователю ясно: писатель собрал «в первой то, что рассказывают о главном герое другие действующие лица, а во второй – то, что думает, говорит и делает он сам»72. Но в таком виде части оказываются очень уж непропорциональными по объему. Не по этой ли причине Лермонтов первый фрагмент журнала («Тамань») перенес в первую часть? Зато вторая часть обозначена не очень красиво: «Окончание журнала Печорина». К тому же и балансировка частей проведена не последовательно: вторая часть объемом все равно превышает первую вдвое.
Но вот вглядываемся в то, что получилось, – и оказывается, что в авторском построении можно обнаружить смысл. Ну, поровну по объему части произведения не делятся, тут просто пришлось бы резать по живому. Зато гипотезе, что основанием деления на части может выступать проблема авторства, находится косвенное подтверждение. Этому не препятствует факт, что в угоду пропорциональности частей пришлось врубаться в журнал как целое. Примем во внимание, что авторство «Тамани» вначале принадлежало не Печорину; если мотивировка закрыта для читателей, то она была ясна (и что-то значила) для писателя. Что касается балансировки частей, то, при отсутствии аптекарской точности, идет апелляция к иным соображениям: первая часть уступает второй объемом (числом страниц), зато превосходит ее количеством фрагментов; включение содержания (понятие «оглавление» было бы неуместным) с соотношением три против двух – это все-таки шаг к уравниванию частей.
Полного уравнивания частей не достигнуто. Не достигнуто автором – на помощь приходит исследователь: «В читательском восприятии роман четко разграничивается на две части. Одна представляет собою… объективное повествование о Печорине в записках странствующего офицера <“Бэла”, “Максим Максимыч”, “Предисловие” к “Журналу Печорина”>; другая – субъективно-исповедальное самораскрытие героя в его “Журнале” <“Тамань”, “Княжна Мери”, “Фаталист”>. Таким образом, в каждой половине оказывается по три своеобразных “главы”»73. В математике три равно трем, спорить не будем. Но одностраничное предисловие уравнять с самостоятельной повестью, все именуя «главами» (о, «своеобразными»!) – это уж слишком натянуто.
Лермонтову полное уравнивание частей и не нужно; формальному подходу противопоказано торжествовать над содержательным, а вторая часть – в этом плане – значительнее первой: «исповедь, преданная гласности после смерти автора», «становится неопровержимым и беспощадным в своей правдивости документом, которому не сопутствуют никакие соображения “пользы”, утилитарности»74.
Можно принять во внимание мотивировку деления книги на две части, к которой пришел Д. Е. Тамарченко: «“Двучленность” лермонтовского романа… неразрывно связана с его содержанием: первая его часть имеет своей главной целью создать картину времени, героем которого был Печорин; вторая – представляет преимущественно “историю души” его»75. Через посредство изображения героя сходную мысль проводит В. В. Виноградов: «Образ Печорина рисуется в двух планах: с точки зрения постороннего наблюдения и в плане внутреннего его саморазвития. Отсюда две части романа, каждая из которых обладает некоторым внутренним единством, но которые органически связаны друг с другом отношениями семантического параллелизма, не всегда прямого, в иных случаях даже контрастного»76.
И. А. Зайцева от называния приема идет к осмыслению художественной роли этого приема: «Роман Лермонтова – роман с двумя историями, историей внутренней жизни и историей жизни внешней. Эта двойственность – открытие. Сопоставляя внешнюю и внутреннюю жизнь, Лермонтов доказывает, что поступок не всегда позволяет создать правильное представление о человеке. Чтобы понять его совершенно, от внешнего нужно идти к внутреннему, от поступка – к объяснению его мотива, от того, что предстает взору окружающих, – к тайному, скрытому в глубине души…»77. Самый прием может наполняться психологическим содержанием, давая представление о том, кто им пользуется.
Исследовательница приводит концовку «Тамани»: «Слава богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что сталось с старухой и с бедным слепым – не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..» Истолкование фрагмента замечательно: «Какая-то горькая, жгучая досада остро чувствующего, ранимого человека, который пытается себя самого убедить в собственном равнодушии, – вот, по-видимому, то чувство, которое непосредственно не изображено Лермонтовым, но о котором позволяют догадаться некоторые мелкие детали: поспешная раздражительность тона, заставляющая за поверхностными фразами видеть гораздо более глубокое отношение к людям и событиям, несоответствие утверждения Печорина о равнодушии его к радостям и бедствиям человеческим явному состраданию к слепому (“бедный слепой”)» (с. 53).
Мы на пороге нового взгляда на лермонтовское творение. Но прежде надо подтвердить, что цикл вполне можно понимать не как невзрачное, смущающее, а как суверенное зрелое вторичное жанровое образование.
Было слово, стал термин
Для решения проблемы надобно разобраться с понятием цикл. Активный исследователь цикла И. В. Фоменко фиксирует: «Циклизация искони присуща литературе, особенно когда речь идет о малых формах: одно стихотворение или рассказ не так уж представительны, чтобы без особого на то повода заслужить право быть изданными отдельной книгой. Вот почему стихи, рассказы, сказки (добавлю: и повести. – Ю. Н.) объединяются, как правило, в сборники. Внутри сборника они группируются определенным образом. Принципы этой группировки и есть варианты циклизации»78.
Самое главное: отношение к циклизации менялось. «Поэтика классицизма была, в сущности, следствием его этики: абсолютный характер внеличностных отношений определял внимание не к переживаниям и нравственным подвигам человека как индивидуальности, но к стабильным внеличностным поискам характеристики мира. Поэтому строгой иерархии ценностей соответствовали и строгая иерархия жанров, и жесткость жанрово-тематических канонов…»79. «В XIX в. … циклизация становится потенциально вариативной» (с. 3), само понятие «цикл» тяготеет быть синонимом понятий «род», «группа», «круг» произведений.
Этапным понимание цикла стало на рубеже XIX–XX веков, когда «цикл» и «книга стихов» самими авторами-поэтами были осознаны как особые жанровые образования. Теперь это не способ объединения ранее написанных малого объема произведений при публикации, группа малых произведений становится объединенной уже на стадии замысла. Сложилось такое представление: «…в узком, терминологическом, значении словом цикл обозначается жанровое образование, главный структурный признак которого – особые отношения между стихотворением и контекстом, позволяющие воплотить в системе сознательно организованных стихотворений сложную систему взглядов, целостность личности и/или мира» (с. 3).
Отношение между стихотворением и контекстом есть аналог между элементом и системой; цикл/книга стали рассматриваться как принципиальная возможность воплощения сложной системы авторского мировосприятия, а отсюда следовало, что, во-первых, концептуальность есть основа жанрового содержания цикла/книги и, во-вторых, любые цикл/книга могут быть рассмотрены как “материализованный этап” духовной эволюции поэта» (с. 85–86). Способствует тому и родовая основа лирики. «…Лаконизм и “однонаправленность” стихотворения, воплощающего одно мгновение, одно чувство, – его специфическая родовая черта. И ни одно стихотворение, как бы важно оно ни было, какое бы значение ни придавалось ему, не может воплотить систему авторских взглядов, т. е. концепцию. Эту исключительную для лирики возможность и дает циклизация. В циклах и особенно книгах стихов внежанровые и разножанровые стихотворения, объединяясь и взаимодействуя, создают сложные дополнительные оттенки смысла. В полижанровой структуре целостности каждое стихотворение, сохраняя свою самостоятельность и одновременно называясь элементом “большой структуры” цикла/книги, обогащает своим видовым/жанровым содержанием весь ансамбль. Оно как бы “распространяет” свои индивидуальные видовые/жанровые признаки на весь контекст. Поэтому цикл представляет собой вторичное жанровое образование по отношению к первичности жанрово-видовых признаков отдельного стихотворения» (с. 19).
Исследователь рассматривает цикл/книгу как особое жанровое образование на материале прежде всего поэзии. Для этого существует много оснований. Учитывать специфику поэтических и прозаических циклов, разумеется, необходимо, но специфика не отменяет сходства между ними: «…Циклизация – явление равно характерное и для лирики, и для эпоса» (с. 109). Анализируя свойства циклов, И. В. Фоменко не пренебрегает возможностью использовать опыт прозаиков: «В “Повестях Белкина” А. С. Пушкина диалогическая ситуация рождается тем, что автор “раздает” свое слово героям, выстраивая иерархию диалогических отношений. Диалог “внутри” каждой повести воплощает замкнутый и самодостаточный мир рассказчика. Собранные вместе Иваном Петровичем Белкиным повести вступили между собой в диалог, который стал основой целостного мира мнимого автора. Теперь каждая повесть оказывается лишь гранью нового многогранного мира. Таинственный издатель, вступая в диалог с мнимым автором, оценивает его мир как мир другого по отношению к своему. Возникает сложная система диалогов: внутренние диалогичные самодостаточные миры рассказчиков – диалог этих миров как основа самодостаточности мира мнимого автора – диалог издателя с мнимым автором как оценка мира другого. Наконец, за всем перечисленным стоит подлинный автор, который отдал свое слово другим, не оставив себе в первом издании даже имени. Но именно он, подлинный автор, А. С. Пушкин, стоит над всеми (рассказчиками, мнимым автором, издателем), оценивая общую картину мира во всей полноте. М. М. Бахтин назвал это вненаходимостью автора: мир авторского я реализуется в совокупном диалоге миров других»80.
И. В. Фоменко показывает, что можно с успехом опираться на мысли Толстого о роли «лабиринта сцеплений»: «понимать, что отношения стихотворений в цикле/книге – это “лирический вариант” “сцепления мыслей”, значит согласиться, что даже скурпулезнейший анализ и добросовестнейшее последовательнейшее описание отдельных стихотворений не дадут ответа на вопрос об идейно-художественном своеобразии цикла/книги как целостности, где так важны те “дополнительные смыслы”, что определяется взаимодействием непосредственно воплощенного в отдельных стихотворениях. Характер связей, важный вообще для художественного текста, приобретает в цикле особое значение…»81.
Поскольку цикл – широкое литературное явление, у него есть не только особенные приметы, но и свойства, общие с другими литературными явлениями, соответственно сходство между произведениями может возникать отнюдь не только на жанровом уровне; об этом лучше говорить отдельно. «Универсальных свойств у авторского высказывания (или текста, или эстетического объекта. – Ю. Н.) не так уж много: единство, целостность, диалогичность»82. Я бы еще прибавил: исключительная роль художественной детали.
Диалогичность, как видим, универсальное свойство литературы, потому что диалогично слово уже по природе своей, да и сам акт говорения. «Диалогические отношения нельзя рассматривать как особенность или специфическую черту литературного текста, потому что они определяют саму сущность человеческого бытия. Они заложены в мироощущении человека, его реакции на окружающую действительность» (с. 82–83). Но в цикле на диалогичность особый упор: «…Именно взаимодействие (а не присутствие) элементов становится одним из механизмов смыслопорождения» (с. 72).