
Полная версия
«Герой нашего времени»: не роман, а цикл
Проглядывает нечто типическое. Да, увидят исследователи какую-нибудь незатертую деталь – и торопятся выстроить вокруг нее целую концепцию, не смущаясь бесцеремонностью обращения с другими деталями произведения. А. А. Аникин обнаружил в «Герое нашего времени» отсылку к историческому факту: Печорин в записи 11 мая цитирует строку из пушкинского стихотворения, которое было опубликовано в июле 1835 года (значит, запись надо отнести, как минимум к 11 мая 1836 года)203. Попытка привязать к историческому факту сюжетные события не только ничего не объясняет, но и все запутывает.
А. А. Аникин полагает, никак не мотивируя свое мнение, что события в «Княжне Мери» могли бы состояться никак не позднее 1834 года (с. 14). Но ведь исследователь и сам видит, что это исчисление проблему не решает! «Получается, что герой цитирует 11 мая 1834 года не то что не опубликованные, а, вероятно, не написанные еще Пушкиным стихи. Проще всего посчитать это ошибкой, хронологическим смещением в романе Лермонтова. Можно даже и иначе понять: демонический герой времени собственно пренебрегает временем, становится вневременным типом личности, что будет по-своему верным, но – за рамками художественного времени в романе. Ошибка в авторском сознании волей-неволей сопряжена с допущением некоего несовершенства классического произведения <не может в шедевре быть нестыковок!>, поэтому попробуем объяснить заинтересовавший факт иначе» (с. 14).
Предлагается такая «разгадка»: «Печорин писал свой журнал не по следам событий, а заметно позже, вероятнее всего в те три месяца, что он провел в крепости после смерти Бэлы. Это уже осень 1835 года, когда, по крайней мере, можно допустить знакомство нашего героя с совсем еще свежими пушкинскими стихами, которые так и отразились при описании жизни у подножия Машука» (с. 14). Просто поразительно! Бросаясь защищать какую-то дату, которая не имеет никакого художественного значения, А. А. Аникин переиначивает все содержание повести. Смерть Бэлы Печорин переживает тяжко, болен, исхудал весь, свидетельствует Максим Максимыч. Ничуть, уверяет исследователь, он занимается тем, что выдумывает истории, в которых «сам вполне карикатурен и даже болезненно зауряден (с. 14), «не один раз впадает в хлестаковщину» (с. 15). Для чего герой в своих записках прибегает к форме дневника, описывая уже удалившиеся события или даже вовсе их выдумывая? Но ведь и выбор обязывает: «Форма дневника необходима и оправданна, когда полная искренность возможна только наедине с собой» (с. 14). По А. А. Аникину, перед нами герой своевольный, ему все можно!
Заявлено прямым текстом: один фрагмент «Княжны Мери» точно написан в крепости (причем обозначено: после полутора месяцев пребывания в ней), это недатированный эпилог повести. Но для чего задним числом придумывать форму поденных записей? В записи от 3-го июня Печорин ловит себя на том, что отвлекся от хроники событий общими рассуждениями: «Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, И, следовательно, все, что в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием». Но для этого нужно, чтобы записи были подлинными (ладно, учитывая их виртуальную форму, – правдоподобными), а не надуманными. А исследователь разрушает «классическое» произведение под флагом защиты его правдоподобия. Вывод: «Лермонтов создал поистине психологический роман, но не потому так можно определить его жанр, что здесь много говорится о психике и психологии, а потому, что он весь и построен по законам человеческой (?) психики, где возможны внешне невероятные смещения (?), где сюжетом (?) становится внутренний мир, а композиция вся подчиняется тонкостям восприятия (?), где психологическое время (?) реальней хроники» (с. 16).
Реальные события: основная работа над книгой начата Лермонтовым в 1838 году по возвращении из первой ссылки, один поэт воспользовался напечатанным стихотворением поэта другого. О синхронизации даты публикации стихотворения Пушкина с сюжетным временем эпизода повести у Лермонтова не было заботы.
И. Г. Исупов в статье «Метафизика игры у Лермонтова» теоретически убедителен, и выбранная проблема не надуманная. «Игровое измерение Бытия романтизму было знакомо давно. Старинные метафоры мир=сцена, жизнь=игра вновь становятся актуальными…»204. Исследователь особо подчеркивает необходимость различать понятия факт и событие: «Факт – это простейшая наличность повседневной действительности, не вписанная в каузальный ряд, это жизни “пестрый сор” (Пушкин)… Событие – это факт, уличенный в смысле. Факт ничего не обличает и ни за что не отвечает, он всего лишь случайный элемент быстрой и мелкой жизни, частица броуновского движения. Он лишен семиотической природы. Но как только в нем, в этом бестолковом и ни к чему не отнесенном факте событие “опрозрачивается”, обнаруживая себя, мы наблюдаем онтологический метаморфоз, или, точнее, преформацию факта в событие» (с. 94). Однако факт внутренним содержанием все-таки обладает (может быть кричащим), и все дело в том, изолирован ли он или связан с другими.
А тут надо соблюдать осторожность. Определение перерастания факта в звено события производится наблюдателем субъективно; стремление к максимально возможной объективности должно быть непременной его заботой.
И еще: для исследователя констатация (на основе фактов) много проще, чем анализ фактов. А совсем завлекательно – совсем уйти от фактов в дебри своей теории.
«Главный герой романа М. Ю. Лермонтова “Герой нашего времени” Печорин сознает свою повседневность как бессобытийную. Перед ним мельтешат ничтожные факты ничтожных происшествий, в которых ничто не акцентирует его внимания… Только волевым усилием самого героя события привязываются к Бытию, начинают бытийствовать и со-бытийствовать» (с. 94), переходить в план «игры в жизнь».
Когда Печорин имеет дело с партнерами, он может вовлекать Грушницкого и Мери в игру, опираясь на их человеческие данные; они и не осознают, что затянуты в игру. Иное, когда ситуация имеет умозрительный характер, но именно таковая особенно привлекает К. Г. Исупова: «Игра для Печорина стала то ли средством борьбы с Судьбой, то ли способом избежать ее. Но в первом случае надо быть убежденным в успехе подобного поединка, а во втором – догадываться о своем уделе. Печорин не уверен в первом и не знает второго» (с. 95). Но на этом кончаются наблюдения над текстом, а психологию решительно и окончательно подменяет умозрительная онтология: «В онтологическом смысле процедура свершения поступка выглядит так: из реального событийного ряда изымается (?) фрагмент действительности (!), в него внедряется (?) механизм множественных детерминаций, который “снимает” (в гегелевском смысле) угрюмую каузальность и нудящую необходимость как мира имманентного, посюстороннего, отяжеленного материальной причинностью, так и мира трансцендентного, руководимого Провидением. …в этот топос могут вместиться сценариумы наджизненных инициатив Печорина. Мы говорим “наджизненных”, но не “внежизненных”, коль скоро они задуманы в сфере игровой (т. е. условной) инсценировки» (с. 99–100). Понимание условности – вещь необходимая, сама литература – явление условное, потому что существует только виртуально; но всюду надо меру знать, и не выводить «онтологический» смысл за пределы здравого смысла. Но ведь никакой фантазии не хватит представить себе, что можно изъять «фрагмент действительности» и заменить его даже не детерминациями, а их «механизмом». На одной странице утверждается, что поступки героя становились «судьбоносными для него и других», а следом иное: «В Печорине, в его воле, таятся огромные запасы творческой энергии, побуждающие его к онтологическим инициативам; беда в том, что на выходе этих фантазмов в жизнь они умельчаются в ценностно ничтожный результат». Это писательский умысел! «Лермонтов последовательно ничтожит и дезавуирует поступательные стратегии (!) своего героя на фоне еще более ничтожной повседневности». «Социальной анемии противостоит герой с фаустианским энтузиазмом перекраивающий фабулы (?) жизни в сюжетику личного-волевого поступания. Но энтузиазм Печорина подпитывается источниками темных, деструктивных сил, а попросту – Мировым Злом. Герой вовлечен в эскалацию злого, и этому процессу он отдается не без сладострастия» (с. 100).
«Доигрался», когда сам режиссировал! «Обычные (для героя) поступки обращаются в магию поступания и воли, превращая его в марионетку собственных намерений» (с. 101). Трудно поверить в эти «фантазмы». Вот что получается, когда увлеченность избранной проблемой становится самоцельной, теряя опору на фактический источник.
Деформация исследовательского зрения особенно опасна для молодых специалистов: для них избранная ими тема становится главным светом в окошке. У М. В. Оловянниковой (кроме Печорина) есть еще кумир – Фауст: найдем связки! «Трагедию Гете и роман Лермонтова можно назвать индивидуально-авторской интерпретацией общечеловеческого (?) образа героя»205. Было бы желание: отчего и не сыскать «общее» покрывало… Вот с индивидуальной интерпретацией хуже. А у исследовательницы обнаруживается еще «окошко»: «Истоки образа героя следует искать в мифологии». Что там высвечивается? «Для мифологического сознания и порождаемых ими текстов характерна прежде всего недискретность, слитность, изо- и гомоморфичность передаваемых этими текстами сообщений» (с. 2). Наукообразный стиль – и не более того.
Среди новых трактовок верх субъективизма демонстрируют Е. А. Цуканов и И. В Цуканова в статье «Посеявший ветер – пожнет бурю: поэтические семена террора в творчестве М. Ю. Лермонтова». Авторы статьи (они предстают не исследователями, а публицистами) похваляются в аннотации, что они сделали вывод: «поэтизация ужасного осуществлена поэтом как родоначальником демонического тренда не только в творчестве, но и в имидже, стереотипах поведения и мировоззрении. Практика устрашения оппонентов была взята на вооружение боевыми террористическими организациями эсеров и народовольцев и нашла отражение в феномене русского революционного террора»206. Авторы гордятся, что они первыми <хорошо бы – и последними> рассмотрели творчество «несомненного гения русской литературы» (!) «в аспекте закладывания идейных основ русского террора как практики устрашения мирного населения, которая выражается в физическом насилии вплоть до уничтожения или о терроре как акте политическом» (с. 2). Заголовок обещает рассмотрение «семян террора» в творчестве поэта, но нет даже упоминаний каких-либо произведений. Только из тенденциозных воспоминаний приводятся некоторые факты эксцентричного поведения, среди которых как самая значительная террористическая акция такая: еще мальчишкой будущий поэт бросал камни в куриц…
Оказывается: не положено писателям касаться острых проблем: вдруг да кто-то вдохновится на деяния во зло добродетельным людям. То ли дело: тишь да гладь; вот и будет божья благодать.
Заманчиво зоилам подгибать под свои воззрения «несомненных гениев», тем самым свою репутацию украсить «притягательным трендом».
Среди исследовательских толкований встретятся изготовленные приемом «вывернутой перчатки». Бывает соблазнительно поднадоевшие трактовки включать с противоположным эмоциональным знаком.
Не часто такое бывает – о лермонтовском творении высказался монарх собственной персоной: «…По моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора. Характер капитана прекрасно намечен. Когда я начинал эту историю, я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени, потому что в этом классе есть гораздо более настоящие люди, чем те, кого обыкновенно так называют. В кавказском корпусе есть много подобных людей, но их слишком редко узнают; но в этом романе капитан появляется, как надежда, которая не осуществляется. Господин Лермонтов был неспособен провести до конца этот благородный и простой характер и заменяет его жалкими, очень малопривлекательными личностями, которые, если бы они и существовали, должны были быть оставлены в стороне, чтобы не возбуждать досады. Счастливого пути, господин Лермонтов, пусть он очистит свою голову, если это возможно, в сфере, в которой он найдет людей, чтобы дорисовать до конца характер своего капитана, предполагая, что он вообще в состоянии его схватить и изобразить»207.
Этот отзыв вполне красноречиво передает тонус времени, которое отображает произведение: «Печорин и его сверстники пробудились к сознательной жизни под впечатлением расправы с декабристами, их юность прошла в мертвящей атмосфере казарменного николаевского режима»208. «Служи да не рассуждай!» – вот установка монарха. А как не рассуждать лермонтовскому герою?
Тут как тут перевертыш: ныне уже обозначаются одобрительные суждения о монаршем отзыве! И. П. Щеблыкин обращается с прямым призывом: «Нет, не стоит нам чрезмерно корить Николая I за то, что он назвал Печорина после прочтения романа “презренным характером”, какие в изобилии встречаются “в нынешних иностранных романах”. Государь был неправ лишь в том, что отнес все пороки Печорина к “испорченности” самого автора»209.
Пушкин писал Вяземскому 27 мая 1826 года: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство». Достойный прецедент! Что удивительного в том, если в многословном отзыве царя найдутся слова, которые окажутся созвучными мнению исследователя? Но заявлять о солидарности с монархом, который к трагической судьбе Лермонтова приложил царственную руку (приложил руку в прямом смысле – вычеркнув из наградного списка ненавистную ему фамилию), – неэтично. Тут, к сожалению, приходится отмечать эволюцию – и не к лучшему – взглядов исследователя. В монографии (1990) И. П. Щеблыкин солидарно отмечает, что современные литературоведы справедливо указывают на широкий всеевропейский литературный контекст, в котором появляется образ Печорина с его «исповедью» и «страстями». Это не препятствует утверждению: «Лермонтов никому не подражал, создавая образ Печорина, разочарованного человека. Версия о том, что Печорин – прямой сколок с западноевропейских образов, была на руку лишь реакционным журналистам, пытающимся дискредитировать произведение Лермонтова ввиду его резкой обличительной направленности. Между прочим, одним из первых заговорил о подражательности “Героя нашего времени” не кто иной, как Николай I, неприязнь которого к знаменитому автору усиливалась от года к году»210.
Как нечто добавочное хочу упомянуть об одной одиозной трактовке. Журнал «Вопросы литературы» имеет рубрику «Мнения»; тут редакция как будто страхуется: мнения всякие бывают, в том числе и такие, что не совпадают с мнением редакции. Плюрализм! Вроде бы оно и хорошо. Но если «мнение» возле истины и не ночевало? Обобщать не хочу; я имею в виду одну публикацию: И. Нетбай. Кто такой Печорин? Что такое Печорин? // Вопросы литературы. 1999. № 4. Автор пообещал по-новому прочитать текст произведения – на деле привел парочку наиболее компрометирующих героя рассуждений Печорина и под них балаганным тоном подстроил изложение некоторых эпизодов произведения. На вынесенные в заглавие вопросы автор находит такие ответы. Кто такой? «…жизнь Печорина – это всего лишь жалкая попытка воспроизвести сюжеты прочитанных им романтических книг, приключений в жизни» (с. 328). Что такое? «Это была пародия на романтического, изжившего себя в нынешний век героя в его логическом развитии» (с. 324). (Это претензия на новаторство. Во времена, предшествующие нынешним, подобное суждение адресовалось пушкинской героине: «У пушкинской Татьяны могли возникнуть сомнения насчет ее героя: “Уж не пародия ли он?” Печорин ни у кого таких сомнений не вызывает»211. Выскочка нашелся). Особенно разнузданный стиль может претендовать на пальму первенства. Кощунство усугубляется тем, что сноска к статье оповещает: «Любимому Учителю, проф. Борису Тимофеевичу Удодову, посвящается». Концепция героя, которую творчески разрабатывает известный литературовед (кому была доверена статья о «Герое нашего времени» в «Лермонтовской энциклопедии»), окарикатуривается. Если героя рекомендовано понимать как пародию, то критиком пародийно представлено и понимание его «как страдающего эгоиста, который, конечно, много чего натворил, но, господа, он же при этом страдал (страдал!), а потому он не просто эгоист и дрянь, а страдающий и корчащийся в судорогах от сознания собственной дрянности эгоист. Тут понимать надо, а не осуждать, господа. Среда, подлая, виновата. И все тут» (с. 321). Не повезло учителю с учеником. Зато В. И. Влащенко готов принять остроумца под свое покровительство.
Увы, надеяться на то, что зоилы переведутся, не приходится…
Принимать новые трактовки только потому, что они новые, мне не хочется. Бывает, что и возникающие новые вопросы вполне решаемы с прежних методологических позиций. Не стареют те толкования, которые вразумительнее объясняют художественный текст.
Композиция: зеркальное отражение
Умение извлечь из художественного приема максимум – признак мастерства писателя. Лермонтов умеет выжимать максимум из своего выбора построить «Героя нашего времени» не как роман, а как цикл повестей. Высокая автономия (но не разобщенность!) повестей играет свою роль.
Лермонтов начинает повествование «Бэлой», где о Печорине рассказывает Максим Максимыч, а заканчивает «Фаталистом», где именно в концовке Максим Максимыч представлен глазами Печорина. Повтор художественной детали, в том числе контрастный, доступен и последовательному повествованию (припомнить хотя бы две знаменитые картины весеннего дуба в «Войне и мире» Толстого), но в «Герое нашего времени» он становится многоуровневым. Прежде всего отметим, что он просто красив, поскольку в родстве с привычной поэту кольцевой рифмой и лирической кольцевой композицией. В рамках «Фаталиста» сцена с Максимом Максимычем в сюжете не обязательна, фактически излишня, поскольку вроде бы ничего существенного не добавляет к уяснению заглавной (мировоззренческой) проблемы новеллы. Но это напрямую стыковочный узел для связи, причем именно последней повести с повестью начальной. В рамках «Героя нашего времени» как книги сцена объясняет очень многое и тем самым выполняет исключительно важную композиционную роль.
Прежде я хотел бы очертить философский уровень, на котором ведется анализ новеллы (повести) «Фаталист» в современном литературоведении: пусть это послужит фоном, на котором действуют и размышляют герои. В. И. Левин полагает, что и во всей книге силен философский потенциал, поскольку одной из важнейших ее сквозных линий предстает проблема судьбы. Книга неоднократно включает развернутое изложение наиболее существенных печоринских мыслей; «встречаются и другие, менее пространные мысли о судьбе… Их вполне можно было бы принять за обычные разговорные обороты, бытующие и в нашей речи, если бы не первые, в соседстве с которыми все они приобретают уже особый смысл»212.
У заключительной новеллы миссия особая: «Для понимания “Фаталиста” необходим категоричный ответ на вопрос, верит ли Печорин в предопределение?» (с. 164). Позиции спорщиков контрастны. «Вулич стремится доказать существование предопределения. Он настолько глубоко верит в него, что безбоязненно рискует жизнью: ведь если ему не суждено умереть, то он не умрет, какие бы эксперименты он ни совершал!» (с. 164). «Печорин вовсе не думал в данный момент о том, существует ли предопределение. У него есть твердое мнение на этот счет, которое вряд ли кто-либо в состоянии поколебать. Его интересует чисто психологическая сторона вопроса: сможет ли человек, верящий в предопределение, решиться выстрелить себе в лоб? До какого предела доходит его убежденность?» (с. 165).
В. И. Левин (как и многие другие исследователи, воспринимающие «Фаталиста» философской новеллой) не усматривает в поведении Вулича бытового подтекста (замаскированного способа самоубийства). (Об этой ситуации я писал в полемике с О. Я. Поволоцкой).
Теория вероятности подобную ситуацию воспринимает равновозможной, с шансами пятьдесят на пятьдесят. (Вулич на предупреждение Печорина: «Вы нынче умрете!» – отвечает «медленно и спокойно»: «Может быть, да, может быть, нет…»). Но спорщики уповают отнюдь не на свои «законные» половинки, каждый (на то и пари) убежден в своем выигрыше. Печоринское убеждение подкрепляется знаком смерти на лице Вулича. Легко понять недоумение Печорина, когда он, вопреки для него очевидному, проиграл пари. Но уже прямым потрясением для него стало известие о смерти Вулича: доказательство наличия предопределения стало очевидным: «Вуличу суждено было умереть, и Печорин по внешним признакам определил предназначение судьбы. Разве это не серьезный довод за ее существование?» (с. 167). Попробуйте-ка устоять перед прямым доказательством!
Достаточно придать вес признанию героя: «в этот вечер» Печорин предопределению «твердо верил». Учтем, что «Фаталист» – это не дневниковая запись, а целостная новелла, написанная задним числом уже по возвращению Печорина в крепость, когда всякие колебания в нем устоялись и убеждения заново уточнены.
Исследователь делает четкий вывод: «…Линия судьбы, проходящая через весь роман, разделяется на две части. Первая, завершающаяся “Княжной Мери”, создает у читателя представление, что Печорин видит в злой судьбе причину безрадостности и пустоты своей жизни. Вторая часть начисто опровергает все это: оказывается, Печорин вовсе и не верит в судьбу!» (с. 168). «Сомнение, а не вера, – вот принцип, провозглашенный Печориным» (с. 170).
А как же с печоринским экспериментом: «подобно Вуличу, я вздумал испытать свою судьбу»? Доля случая тут была велика. Казаку-убийце в нападавшего целить не было времени, он стрелял навскидку: пуля сорвала эполет; а если бы пуля пошла чуть ниже? И все-таки «между опытом Вулича и поступком Печорина имеется принципиальное различие. Вулич действовал, целиком полагаясь на предопределение… Вулич как истинный фаталист идет на совершенно слепой риск, целиком вверяя свою жизнь божественному провидению. Печорин также идет на риск, но этот риск иного толка. В основе лежит не слепая вера в судьбу, а трезвый и точный расчет…» (с. 166).
Соответственно прорисовывается позиция писателя: «Раз не существует никакого предопределения, то дело, выходит, в общих закономерностях времени, в силу которых даже такая высокоодаренная личность, как Печорин, обречена на общественное прозябание. И хотя причина формально не названа, но она напрашивается по прочтении “Фаталиста”. Так тема “герой и время”, заявленная еще в заглавии романа, получает свое окончательное завершение в финальной повести, и это делает “Фаталиста” подлинно необходимым эпилогом лермонтовского романа, а не приложением к нему» (с. 179). Оказывается, извлечение позиции писателя – не такая уж невозможная вещь.
Позиция Печорина по хорошему диалектична. А писателю трудную идеологическую проблему удается воплотить изящной перекличкой зеркальных композиционных повторений. В. Ш. Кривонос отмечает, что еще в «Тамани» Печорин пробовал испытать случай: «…Испытание случая существенно отличается от испытания судьбы. Стремясь удовлетворить свое любопытство, герой, попавший в чужое пространство, вступает по собственной инициативе в авантюрное время случая, позволив тем самым вмешаться в его жизнь “иррациональным силам”». Но Печорин «говорит о судьбе, своевольно распоряжающейся его жизнью, а не об очевидной, казалось бы, игре случая?..» Герой понимает: «замысел о нем судьбы, несмотря на все случившееся с ним в скверном городишке, разгадать ему будет куда труднее, чем отыскать ключ от загадки поведения честных контрабандистов»213.
В «Фаталисте» герой «вздумал испытать судьбу». «…Печорин признает реальность судьбы, ее очевидного для него вмешательства в жизнь человека»214, – замечает В. Ш. Кривонос. Но никому не известен ее замысел. «…ее влиянием объясняет он <герой> превратности на своем жизненном пути: судьба, как он убеждается или убеждает себя, склонна вести себя так, как ведет себя неуправляемая стихия, на что прямо указывает используемый им фразеологический оборот (судьба кинула)…» (с. 114).
«Имея негативный опыт общения с судьбой и сознавая себя человеком, зависимым от ее самовластья, который не может полагаться исключительно на свою волю и свой рассудок, Печорин старается не пренебрегать посылаемыми судьбою знаками, но внимательно читать их и расшифровывать» (с. 116).
Задним числом человек склонен объяснить волею судьбы совершившееся событие. Остроумный Печорин не чурается в серьезные размышления включать шутку: «Уж восток начинал бледнеть, когда я заснул, но видно было написано на небесах, что в эту ночь я не высплюсь».
В финале памятного эпизода офицеры поздравляли Печорина, и он не отказывался: «и точно, было с чем!» А вслед за этим сообщением возникает вопрос: «После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом?» Этот итог, замечает Г. Е. Горланов, «подан читателю не в утвердительной, а в вопросительной интонации… Без окончательного ответа оказалось и раннее осмысление поступка: “верю ли я теперь предопределению или нет..?” Ответа точного Лермонтов не дает. А может быть, и нет точного ответа? Будь, скажем, точная и окончательная вера в фатализм, то тогда всякие волевые действия окажутся неуместными, зачем они?.. Коли на роду написано, то, значит, так оно и будет, пытайся ты переменить ситуацию или нет. Жизнь в таком случае потеряет всякий интерес»215. Печорин предпочитает иное: «…я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает». Исследователь с ним солидарен: «Воля человека в судьбе может играть во многих случаях решающую роль» (с. 245).