bannerbanner
Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 14

Если что и радовало его, так это дети, и дети являлись на свет один за другим. Он не знал, куда деваться от счастья, он в пять часов утра будил старших детей и, весь сияя, радостно сообщал, что отныне у них ещё братец или сестрица, и вел их тут же глядеть на сморщенное личико в белоснежных пеленках. Он расцветал – на несколько дней. А там новая змея без устали жалила его отцовское сердце. Младенец помещался в спальне вместе с родителями. Старшим там уже не было места, а в казенной квартире кроме спальни всего лишь гостиная. Он бы поместил их и в гостиной, да это был бы уже нестерпимый позор, жить без гостиной порядочному человеку нельзя, а он при любых обстоятельствах должен был оставаться порядочным человеком, и в глазах любого другого, пусть даже самого постороннего человека, и в своих собственных. И для старших детей наскоро отделили тонкой перегородкой угол в передней, не до самого верху, конечно, чтобы хоть немного проникали воздух и свет, нечто похожее на платяной шкаф в бедной, но не совсем бедной, семье, в котором едва умещается одна небольшая кровать на двоих. Каково такое убожество отцовскому сердцу, которое так страстно, впрочем, тайно и молча, любит детей? Нестерпимая боль. Боль становилась ещё нестерпимее, когда дети росли, а дети, как известно, растут быстро, до неожиданности. Глядя на них, Михаил Андреевич беспрестанно горел от стыда. Он отец, он обязан оставить им хоть что-нибудь, хотя бы на первое время, пока не встанут на ноги, не смогут обеспечить себя, а что он оставит и, стало быть, что же он за отец?

Его дети – его вечная мука и вечный укор. Все они, кроме первенца, появились на свет при больнице для бедных, а ведь это проклятие, нестерпимый позор, вероятней всего и пророчество, против которого он мог чувствовать себя только мошкой, не больше того.

И на такое-то истерзанное вечными муками самолюбие вдруг упала беда. В сущности-то случилось обычное дело. Близь их деревни явился богатый сосед, сосед как сосед, кроме богатства, кажется, и не было ничего. Впрочем, с большими амбициями, с жаждой себя показать. А как показать? Прием у богатых на это простой: закатил пир на весь этот маленький мир и зазвал всю округу к себе. Матушка имела слабость принять приглашение и сама же, невинная как ангелица. Описала батюшке праздник. У батюшки, надо думать, душа разорвалась от боли. Страсть закипела. Матушка, в его глазах, явилась повинной во всех смертных грехах. В один миг между ними пробежала черная кошка. Он осыпал её градом самых гнусных упреков. Она попыталась перед ним оправдаться, едва ли понимая, в чем её грех. По прошествии времени в его руки попали их письма. Они часто писали друг другу, когда она уезжала в деревню с детьми, тогда как его цепи службы держали в Москве. Он плакал над этими письмами. И как ему было не плакать.

«Клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим счастьем и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака, Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей с моей стороны – любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменной от самого брака нашего. Прощай, друг мой, не могу писать более и не соберу мыслей в голове моей; прости меня, друг мой, что не скрыла от тебя терзания души моей; не грусти, друг мой, побереги себя для любви моей; что касается до меня, повелевай мною; не только спокойствием – и жизнью моей жертвую для тебя…»

«Я света Божьего невзвидела; нигде не могла найти себе ни места, ни отрады. Три дня я ходила как помешанная. Ах, друг мой, ты не поверишь, как это мучительно. Любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением, тогда как я дышу моею любовью. Между тем время и года проходят, морщины и желчь разливаются по лицу, веселость природного характера обращается в грустную меланхолию, и вот удел мой, вот награда непорочной страстной любви моей; и ежели бы не подкрепляла меня чистая моя совесть и надежда на Провидение, то конец судьбы моей самый был бы плачевный. Прости мне, что пишу резкую истину чувств моих. Не кляну, не ненавижу, а люблю, благодарю тебя и делю с тобой, другом моим единственным, всё, что имею на сердце…»

Истины чувств батюшка не увидел. Батюшка поднял камень и бросил его, возомнив себя без греха. Это убило её. Она слабела, таяла, чахла. Силы оставили её до того, что она уже не могла расчесать свои густые длинные волосы. На её лице остались одни большие глаза. Они умоляли. Они просили пощады. Он навсегда запомнил эти полные несчастья глаза. А батюшка что? А батюшка лечил всеми доступными средствами её бренное тело, но так и остался непримиримым, жестоким и беспощадным. Она умерла. В тот день он одним разом утратил и мать и отца. Следом пришла гибель Пушкина. Он тяжело заболел. У него пропал голос. Страшились, что он потеряет рассудок. Доктора ему помочь не смогли и решили, что он должен ехать в столицу, где ему предстояло сдавать вступительные экзамены, что авось дорога его исцелит. Она исцелила. Голос вернулся, но стал очень тихим, порой опускаясь до шепота.

С того дня он мечтал только о том, чтобы умереть.

С той жестокой поры он неотступно и зло стал следить за людьми, позабывшими, не хотевшими знать, что был Христос.

Глава четвертая

На углу

Без великого-то суда не рождается великих творений. То-то и есть! А в его поспешных набросках не находилось никакого суда, не то что великого, а хотя бы какого-нибудь. Ему для романа была идея нужна, большая идея, на все времена. Только тогда из этих набросков сам собой вырастет великий роман.

А пока, случайно столкнувшись лоб в лоб на Невском проспекте, он заманил к себе Григоровича, даже отчего-то принеся извинения, что занимает самую веселую и светлую комнату, в которой могло бы работаться так хорошо, да вот не работается, отчего, невозможно понять. Григорович не мешкая, тут же на Невском, согласился разделить с ним жилье и дня через два перевез свою скудную сборную мебель, попросив уплатить ломовому извозчику, разумеется, разумеется, в долг. У него с мебелью тоже было негусто: два потертых рыночных стула, низенький письменный стол из сосны, отделанный, уж разумеется, под красное дерево, такой же старый диван, служивший на ночь постелью, и громоздкий высокий комод, да книги и бумаги повсюду, на столе, на стульях и на полу.

Сверх тотчас растраченной тысячи опекун отпускал ему ежемесячно десять рублей серебром. Григоровичу домашние давали немногим больше. Для скромной, расчетливой жизни таких денег могло бы хватить, но они оба рассчитывать не умели, деньги у них вытекали неизвестно куда, более двух недель не держались, а две другие недели они продовольствовались булками и молоком, иногда унижаясь до немецкого ячменного кофе. Прислуги у них не было никакой. Они сами, учредив очередь, ставили самовар по утрам и сами ходили за булками, молоком и немецким напитком в дом Фредерикса, в двух шагах, за углом.

Григорович был талантлив, легкомыслен, добр, простодушен и несносно болтлив. Многие дивились потом, как это он уживался именно с ним, во всем противоположным ему, тогда как не уживался ни с кем. А он уважал и любил Григоровича, несмотря даже на то, что своим легкомыслием и болтовней тот временами выводил его из себя. Только подумать: Григорович тоже начал писать и два-три очерка успел напечатать, а как следует, как подобает тому, кто взял в руки перо, почти не знал ничего. Они вместе учились в Инженерном училище, и что же? В те времена имена Шекспира и Шиллера были для того откровением, а о Купере, Гофмане, Вальтере Скотте Григорович совсем не ведал ни буквы, ни звука, на том месте, где они должны быть и у самого плюгавого литератора, зияла у него пустота.

Пристыдив, в праведном возмущении сказав пылкую речь о величайших сокровищах мира, он указал товарищу по жилью и перу, с чего надо бы было начать, и Григорович послушно засел за “Кота Мура”, “Онтарио” и “Астролога”. Память у него обнаружилась крепкая, всё, что прочитал и услышал, Григорович схватывал на лету, Но это всё, схваченное легко, на лету, в нем проваливалось куда-то в небытие, не оставляя почти никакого следа ни в том, о чем поминутно болтал, ни в том, что писал. И с течением лет Григорович мало читал, приходил в восхищение от Гюго и Бальзака, но по-прежнему плоды восхищения словно уходили в песок.

Он бесился, конечно, дивясь на изумительную способность неглупого человека ничего не принимать близко к сердцу, однако, несмотря ни на что, Григоровича продолжал уважать и любить. Может быть, из важных достоинств Григоровича было ярким только одно, зато самое главное: Григорович, подобно ему самому, ни от кого не терпел унижений и умел за своё достоинство постоять, не считаясь с чином и званием, а многим ли перед чином и званием дано устоять.

Это свойство ему внезапно открылось в училище, с первого-то разу он и поверить в такое чудо не мог, когда с Григоровичем тоже вышла история. История приключилась в субботу, он это помнил: по субботам их отпускали домой. Вдруг, уже за полночь, раздался нетерпеливый, какой-то всполошный звонок у дверей. Сторож, присланный из училища, объявил, что без промедления надобно отправляться в Михайловский замок, там беда не беда, а уж больно не хорошо. Он и явился. В зале толпилось человек шестьдесят, ещё заспанных и наспех одетых. Все вопрошали друг друга с недоумением, с любопытством или испугом, что тут стряслось, что за пожар. Наконец из уха в ухо передали сдавленным шепотком, что-де кто-то пропустил великого князя, не сделавши фрунта, а всем известно, что великий князь ужасный педант. Ужас прошел по рядам. Такой ужасной оплошности и представить себе не могли, как же так, чести не сделать великому князю, в рядовые легко улететь, а в гневе так и в Сибирь. Ротный с трепетом в голосе объявил, что его высочество изволили приказать к десяти часам собрать роту и сами обещались прибыть, однако же, ежели виновный найдется, кондукторов распустить, а виновного привезти во дворец. Трепет ротного всем до единого был уж слишком знаком и понятен: головы не сносить, ежели виновный не отыщется к десяти. Виновный по той же, конечно, причине, упорно молчал. Вся рота стояла в смятении: Михаил Павлович, всем известно, был зорок, однако, чем черт не шутит, мог в ослеплении гнева указать на любого, а тому-то, любому-то головы не сносить, любой задрожит, замордуют, шпицрутенами забьют.

Вдруг скомандовали всем разойтись. Тотчас стало известно, что виноватым приключилось быть Григоровичу, что Григорович только что признался потихоньку от всех, и что голубчика уже отправили во дворец. С нетерпением ждали приговора, конечно, жестокого. Наконец привели и заперли под замок, впредь, как водится до особого на то указания, которое больше всего и смущало умы. Карцер охраняли свои же, и, само собой, охраняли небрежно, спустя рукава. Григоровича посещали тайком, из тех, натурально, кто был похрабрей. Он тоже, преследуя цель изучать жизнь и людей, однажды пробрался к нему, и Григорович, польщенный, даже возвышенный, должно быть, общим вниманием, рассказал:

– Матушка прискакала меня навестить, это я, кажется, вам говорил, потому что всем говорил. В шесть часов, как всегда, растворили ворота и, точно арестантов, распустили на волю. Помните вечер? Осенний, пасмурно, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подбегал уже к Кирпичному переулку. Там знаете довольно жалкое деревянное двухэтажное здание. Наверху помещается детский театр, в нижнем лавка древностей и картин, вроде прямо к нам из “Шагреневой кожи”. В тут минуту, как поравнялся я с дверью, вводящей в храм полузабытых искусств, подле меня окаменел на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: “Вы пропустили великого князя!”

Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:

– Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Вздернул глаза и узрел коляску с поднятым верхом, треугольная шляпа выставилась из-под козырька, и в ту же секунду рявкнуло с гневом и распеканием: “Поди сюда!” Узнав глас хуже Божьего, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я сломя голову ринулся в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я ринулся дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, почти европейском, знаете, что выходит на Мойку. Немец-хозяин, выслушав мою торопливую повесть, тронутый, верно, отчаянием русского человека, потащил меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.

Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и скоро-скоро зашагал перед ним, сидевшим на голых досках железной койки, из тех, какими в походах щеголял Бонапарт:

– Мало помалу я успокоился, размечтавшись, что формы моей великий князь авось не приметил, все-таки вечер, пасмурно, дождь, да и я в мгновение ока пропал. Когда же смерклось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке, натурально, ничего не сказал, да сторож явился, черт его подери, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мертв.

Григорович остановился, склонив в те времена коротко остриженную круглую голову, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости почесывая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович не совсем понимает, отчего он потом так поступил, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак призвания.

Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренно взволнованно, собранно, это было очень заметно:

– Постоял я вместе со всеми, в толпе, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только петлички да выпушки на мундире, но лица моего разглядеть не успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый в чудовищной, по твердому убеждению князя, оплошности, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и проступок мой не простится товарищами и ляжет пятном на совесть мою, на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.

Его поразила эта черта. Под легкомысленной, во всех отношениях не обязательной внешностью вдруг обнажилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко, понимать справедливость, стыдиться, поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович губит свои способности втуне. Он громко воскликнул:

– Справедливая мысль!

Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:

– Не открыл моего решения никому, я отправился к Розену и рассказал ему всё как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, явившийся будто из-под земли, и Розен сам, лично повез меня во дворец. Дожидались мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил меня раза два за спиной. Наконец его позвали и что-то сказали ему. “Пойдемте”, – сказал он и ввел меня в огромную комнату, в глубине которой возвышался великий князь, а по бокам торчали офицеры и генерала, как пни, без движения в лице и в фигуре. Я перед ним остановился шагах в трех и тоже застыл. “Этот шалопай был вчера пьян!” – закричал он дурным голосом, точно шилом ткнули его, и указал на меня возмущенным перстом. Розен выступил из-за меня и сказал: “Ваше высочество, этот кондуктор отличен поведением ровным, хорошим, он никогда ни в чем дурном не замечен”.

Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати, равно пригодной для гения и простого солдата, и тронул его за колено:

– Розен-то, а? Осмелиться противоречить великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его ли заступничество было принято во внимание, великий ли князь находился, по счастью в особенно благодушном, редком для него расположении духа, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице и до пяток, но заговорил он голосом уже заметно смягченным.

Голос самого Григоровича вдруг переменился решительно, сделавшись резким, начальственным и презрительным, однако презрительным со снисхождением:

–“Представьте, барон, вчера этот шалопай не сделал мне фрунта, я приказал подойти, и что же вы думаете? Он бросился от меня в лавку старьевщика и удрал от меня! Я послал за ним тотчас Ростовцева, который ехал со мной, но его нигде не могли отыскать, он точно… точно… как это… в землю ушел!”

Вскочив на ноги, Григорович захохотал, заливисто взвизгнув, видать от души, казалось даже с каким-то оттенком своего превосходства:

– Положительно, последнее-то словцо меня и спасло! Словцо-то, должно быть, так понравилось великому князю, человеку в этом смысле известному, что он принялся его повторять: “Испарился… да, испарился… Повторяю вам: он точно испарился… как пар…” Наконец засмеялся, так, мелким бесом, и, обращаясь к Розену, приказал меня под арест и “не выпускать впредь до моего разрешения”. Вот так оно всё и было, и я под арестом теперь до соизволения свыше. Жду, когда “впредь”.

Пораженный, ещё в первый раз, этой странной, неестественной страстью, с какой Михаил Павлович, как никак, а великий же князь, по его тогдашнему разумению, государственный человек, кинулся преследовать беззлобного, беззащитного “шалопая”, случайно нарушившего установленный этикет, несмотря на добровольное и смиренное покаяние, ведь христианин должен быть, повинную-то голову и меч не сечет, с недоверчивым любопытством вглядываясь в открытое, честное, веселое лицо Григоровича, представляя по самым верным примерам, каким ужасным может оказаться конец всей этой ничтожной и в прямом смысле нелепой истории, продолжая тайно исследовать этот новый характер, он негромко, хрипло спросил:

– Что же вы намерены предпринять?

Григорович тряхнул головой, по привычке скорее всего, позабыв, что кудри отстрижены почти по-солдатски, и пожал беспечно плечами:

– Что ж предпринять? Тут надобно ждать да ждать высочайшего повеления “впредь”.

Он поёжился, сознавая, что в солдаты могут забрить, случаи были, в университетах, не то что в военном училище, тоже из пустяков, из пуговицы, которой не нашлось на мундире:

– Ну, это понятно, надобно ждать, я хотел знать, что с вами будет потом?

Григорович огорошил его:

– А потом? Если в солдаты не отдадут, перестану служить.

Солдатом Григорович так-таки и не стал: великий князь о нем, по счастью, забыл, верно, насладившись довольно, перед своими офицерами и генералами проучив и унизив мальчишку, растоптав и размазав у тех на виду, а Розен, кондукторами любимый за доброту едва ли не свойства отеческого, выпустить узника на свой страх и риск все-таки не посмел. Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот подлейший арест, если бы у Григоровича не открылась в горле какая-то боль. Больного тотчас с примерной поспешностью перевели в лазарет, чуть не жизнь намереваясь спасать, и матушке дозволили его навестить, и этот вечный балабол Григорович в самом деле настоял на своем и выпущен был вон по прошению.

Как же было такого-то не полюбить?

Он только жалел, что с годами Григорович не становился серьезней, и, обнаружив, что тот к нему сердечно привязан, после нескольких встреч убедясь, как тот, без тени амбиции, со своей естественной простотой, подчиняется его умственному влиянию, всеми способами усиливался его развивать, однако ж в эту удивительно легкомысленную, уже чрезвычайно длинноволосую и чрезвычайно от природы кудрявую голову не удавалось ничего путного вложить, ни даже вгвоздить, если бы отыскался такой гвоздь и такой молоток.

Григорович каким был, надо думать, ещё во младенчестве, таким и остался, подался было в художники, даже стал портреты маслом писать, да выучиться хотя бы пропорции недостало терпения, хотя дар, без преувеличения, имел несомненный, говорили, даже солидный, помаялся года два и вышел из академии, большей частью кружил без намека на дело по городу, влюблялся во все проходящие шляпки и юбки, разносил по знакомым самые свежие новости, анекдоты и сплетни, вечер проводил непременно в театре, великолепно подражал голосом и движением и большим и малым актерам и даже певцам, шутил и смеялся, скаля белейшие, один к одному красивые крупные зубы, иногда как-то вскользь присаживался к столу, что-то строчил дня два-три подряд, не разгибая спины, каждый раз поражая оригинальным талантом актера, певца и рассказчика, но всё у него выходило поспешно, разработано слабо, вызывало желание строго прикрикнуть: “Остановись, обдумай, у тебя же истинный клад под рукой!” – ан глядь: шалопай уж бежал по знакомым.

И не то что бы Григорович, простодушный и добрый, вовсе критики не любил и не терпел ни от кого никаких замечаний, как обыкновенно бывает с прегордой посредственностью, вовсе нет, и к критике, не имея дурацкой амбиции, относился спокойно, а в советах и замечаниях моментально улавливал своим тонким поэтическим нервом именно то, что на деле подходило ему.

Помнится, прослушав в своем роде замечательный очерк о петербургских шарманщиках, над которым Григорович, к его удивлению, что-то уж слишком, против обыкновения, долго корпел, что-то, пожалуй, даже побольше недели, он сдержанно похвалил, рассчитывая хотя бы сдержанностью-то своей его самолюбие, что ли, задеть и тем засадить за медлительный, сознательный труд: мол, хорошо-то оно хорошо, кто говорит, да ведь могло бы быть и много получше, чуть не в каждой строке ещё бездна труда, и несколько даже раздраженно сказал:

– Там у тебя есть одно место: когда шарманка перестала играть, чиновник из окна бросает пятак и пятак и падает к ногам артиста, но ведь это не то и не то, как тебе не слыхать, абсолютно не то! Выходит слишком уж прозаически, сухо: пятак упал к ногам. Ну что это? Срам! А ты бы сказал: пятак упал, звеня и подпрыгивая, как оно и было на деле. А? Слышишь, как бы оно изменилось?

Он имел правилом никогда не обижать человека, каким бы тот ни был, разве случайно, и в случайной обиде всегда сознавая свою вину перед ним, но тот раз этим ворчливым, даже несколько презрительным тоном он нарочно именно задеть, обидеть хотел, уколоть, чтобы хоть этой занозой, воткнутой в его самолюбие, заставить молодого пока литератора остановиться на минуту другую, попристальней поглядеть на себя, на свое ремесло, ведь, того и гляди, станет поздно браться за ум, прогуляет, прошляпит талант, тогда как талант надо лелеять, лелеять в себе самому, талант как зеницу ока надо беречь.

Как бы не так!

Григорович тотчас истину ухватил, подпрыгнул от восхищения, прошелся в мазурке, вскидывая длинные ноги, рассыпался в благодарностях, без сомнения искренних, из самой души, мимоходом выразил что-то о существенной разнице “между сухим выражением и живым, литературно-художественным приемом”, черкнул на девственной рукописи единственную поправку, только одну, о подобных других в ум не взошло, расхохотался, довольный, и тотчас исчез.

Ну что прикажете делать с таким? Истинно шалопай, хоть и великого князя словцо.

Жить с таким шалопаем, если честно признаться спустя столько лет, было весело и легко, и они жили дружно, нисколько не мешая друг другу, однако ж приходилось сугубо молчать о своем, о самом серьезном, да он и во все времена, с самого первого детства, был сосредоточен и скрытен, да и со всеми вечно молчал и молчал.

Впрочем, в те поры другие к нему не ходили, сам он, правда ходил, но не часто, к немногим не очень близким знакомым, к двум-трем, вероятней всего.

Страдал он, одиночество угнетало его?

Понятное дело, страдал, к чему и скрывать, ведь любому и каждому больное пренебрежение, равнодушие ближних, всякий-то каждый-то весьма живой человек. Однако вот что ещё определенно копошилось притом: они же, ближние, и правы, то есть, конечно, правы по-своему, что он для них? Чем интересен? Какая польза им есть от него? Какое у него-то именно законное право на внимание ближних? Единственно то, что и он человек? Надобно верить истинно, живо во всю идею Христа, чтобы без равнодушия, без пренебрежения принять всякого-то и каждого-то человека как брата, мимо интереса, мимо той пользы, какая может быть от него. То-то и есть, что для столь необъятного чувства надобно верить истинно, живо во всю идею Христа. А для сердца нынешнего, уверовавшего в рубль как в Христа, от всякого и каждого одна голая польза нужна, без пользы не то что бы дрянь человек, а нет ничего. И то рассудить: ведь маловато числиться в человеках, если и повыше только пользы на дело взглянуть. Тут главное, какой есть в тебе человек. Он-то чувствовал, даже вовсе доподлинно знал, что человек в нем большой и хороший, да человек большой и хороший пока что наружу не выступил, слова своего не сказал, стало быть, хоть по-божески, хоть по-человечески и обиды на ближних быть у него не могло.

На страницу:
5 из 14