bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
12 из 14

Боже мой, какая впереди ещё неоглядная бездна труда! И вся она принадлежит ещё безраздельно первому тому! А когда же второй, хотя и сильно поуяснившийся после сожжения, однако не начатый ещё даже первой, непременно звучной строкой? Сколько месяцев, лет позаймет, то есть истребит и поглотит, этот вперед призывающий труд? Пять или шесть? А может быть, десять? Он же по-прежнему слаб и духом и телом и с каждым днем, с каждым часом близится к смерти. Успеет ли он? Не останется ли нераскрытой тайной для всех его задушевное дело, если упадет он в могильную яму на середине пути?

Тогда и пришла к нему в полном объеме одна вполне странная мысль – выдать в свет свою переписку с друзьями. Именно с друзьями. Это надо понять. То есть с самыми близкими ему на земле, что позволило бы выдержать в книге тон задушевный, простой, которым бы смягчился и скрасился дух поучений, и в этой неожиданной книге прямо сказать, от себя, в чем именно обнаружилось для него душевное дело сперва нынешнего, а затем и следующих за ним поколений русских людей.

Много, страшно много он ждал от неё. Всё неудержимей хотелось ему ещё поглубже заглянуть в себя самого, чем он заглядывал прежде, а когда же по-настоящему и заглянешь в себя, как не в письмах к ближайшим друзьям? Всё нетерпеливей хотелось ему испытать те моральные истины, которые должны были, по его убеждению, оторвать заглохших людей от самих только себя и обратить их взоры на ближнего, и где же произнести эти истины в полную грудь, как не в тех же письмах к тем же ближайшим друзьям? И надобно было проверить свое возмужание, свою готовность приняться за труд, в особенности проверить свое вдруг застывшее, вдруг захромавшее слово. И необходимо было ещё раз попытаться узнать положение русского человека, хотя бы по тем гримасам его, с какими встретят личную переписку, чего не было ещё никогда до него. Может быть, он увидел бы истинный лик всей необъятной Руси?

С вниманием, с благодарностью вгляделся бы он в этот искренний, в возмущении, в негодовании приоткрывшийся и по этой причине истинный лик. Он беспристрастно взвесил бы всякое слово, направленное против него, по достоинству оценил бы всякий упрек. Он неторопливо обдумал бы всякую похвалу, какую-нибудь, хоть и малую, пользу отыскав даже в ней.

Для своего грандиозного замысла он ещё не довольно знал всю несчастную Русь, необъятную даже в мыслях о ней, даже в мечтах, всё ещё не исхоженную, не изъезженную им по всем направлениям, по всем глухоманям и уголкам.

Он бы должен был, махнувши рукой на здоровье, на воды, на полезнейшие разболевшимся нервам морские купанья, воротиться туда, забраться в обыкновенную бричку, в каких ездят холостяки, запряженную парой ямщицких коней, и пуститься проселочными дорогами, сквозь грязь непролазную или непроглядные облака из-под колес и копыт вылетающей пыли, в самую глушь, к самому корню её, к её извечному роднику, который жизнь дает ей и всем нам.

Он бы и воротился, если бы не слишком смутно, если бы не слишком тревожно завелось у него на душе, если бы это случилось по силам. Но как воротиться с пустыми руками, когда сам же наобещал через два года привезти второй том, а уже четыре года протянулось бесплодно и от всей рукописи не сожженной осталась одна заключительная глава, да и та заключительная глава почти что случайно не полетела в тот прожорливый немецкий камин? Какими глазами глядеть невольно обманутым людям в глаза? Где набраться силы души, чтобы выдержать заслуженные упреки и нареканья близких друзей? Как простить им неведенье творческих мук? Как убедить, что не литературное только, а душевное дело выступает прежде всего?

Забившись в угол дорожной кареты, прогуливаясь по тесным улочкам маленьких чистеньких городков, он заглядывал в себя пристально, без пристрастия, без снисхождения, и находил каждый раз, что ещё не научился прощать даже тем, кого всем сердцем любил, что не воспитал ещё в той мере себя, чтобы между самыми близкими из людей спокойно, безболезненно жить и свободным взглядом, очищенным от обид и страстей, видеть всё, что лежало вокруг.

Ужасно: он любил тех, с которыми не сходился ни в чем, с такой силой любил, что они уже не могли оставить его, если бы даже он захотел, чтобы они ушли от него.

Не душевное, а житейское и литературное дело было у них на уме, не доброе дело и подвиг самоотвержения, а богатство и чин служили им истинной мерой всего, что ни есть. О душе человека слишком многие давно позабыли, а если и вспоминали, за ужином, между двумя переменами, то лишь на словах, в бесконечных своих препирательствах по терпеливым московским гостиным. Спроси любого из них: что есть достоинство человека? Многого бы в ответ наговорили они с горячностью в голосе, с жестами рук, а загляни в них поглубже, и не увидеть нельзя, что достоинство человека в душе их давно заместил миллион.

Он же презрел всё житейское. Ему не нужно было ни чина, ни денег, ни доходного дома, ни деревеньки, ни кола и двора. Несметные сокровища прозревал он в душе каждого человека и на то отдавал свою жизнь, чтобы на свет Божий выгрести эти сокровища из-под наваленных куч житейского сора, из-под брони эгоизма, из-под потоков запальчивых слов о пользе добра, чтобы обратить эти сокровища на доброе дело и подвиг самоотвержения. И лишь в добром деле, в подвиге самоотвержения, в благородстве помыслов и поступков видел он истинное достоинство человека, а его величие находил лишь в извечной способности ходить по земле и всюду творить, созидать что-нибудь, оставляя свой пусть скромный, но след.

И всё, что ни совершали они в своем ослеплении, представлялось ему безусловно бессмысленным, даже болезненно-ложным.

И всё, что ни делалось им, в согласии со своим идеалом, что ни писалось в прямое осуждение им, они именовали уродливым, ненормальным, смешным.

Не было дня, чтобы он не попал в невыносимое, в несносное положение, живя среди них.

Они снисходительно принимали его добровольную бедность, не уставая дивиться, как это он, непрестанно нуждаясь в первейших вещах, откладывал деньги на помощь талантливым, однако же неимущим студентам, чтобы молодые люди непременно окончили курс и талантом своим хорошо послужили Руси, как он сам еще не служил. Они именовали гордыней и чванством его манеру и при своих ничтожных чинах держаться с полным достоинством перед любым человеком, пусть даже перед ним возникал губернатор и генерал, никогда и нигде не роняя себя. Им чудилось лицемерие в упорном его нежелании добиваться хоть какого-нибудь, однако же доходного, прочного места, а в литературе искать лишь успеха и славы, чтобы за это побольше денег иметь. Его простодушная искренность им представлялась самым изощренным лукавством. Самые естественные поступки его вызывали у них раздраженье. Его и в таких не понимали вещах, которые представлялись ему вполне очевидными. С ним не соглашались и спорили даже в самых пустых пустяках.

Как ни оскорбляло, как ни унижало его такое непониманье, доходившее порой до открытой вражды, это было в порядке вещей, потому он и взялся всех растолкать и подвигнуть вперед, на подвиг самоотвержения, к добрым делам, так что непонимание и вражду он бы смог как-нибудь пережить, однако непонимание и вражда рвали на части его и без того нестойкие, слабые нервы, разрушали тем самым здоровье, крали бесценное время, которое вернуть никому из нас не дано.

Понимая всё это, он готов был метаться, кричать. Он страшился утратить власть над собой и натворить каких-нибудь в самом деле постыдных поступков, лишь бы оградить себя от бессмысленных и грубых попреков, от смешных поучений, которые обращали они не на худшее, а на лучшее в нем, которые по этой причине то и дело до глубины души уязвляли и с толку сбивали его, не позволяя в истинном свете увидеть, что он есть и кто он такой.

От всех этих болезненных вздоров бежал он в римское одиночество и в этом неприютном, нелегком своем одиночестве упрямо карабкался на ту каменистую вершину познания себя самого и всего, что вокруг, когда понимаешь всего человека, в его внешнем уродстве и в глубочайшей его чистоте и, понимая, искренне прощаешь ему, во имя скрытой в нем чистоты, даже самые туманные, темные из его заблуждений, ибо неуязвимым посреди пошлости жизни делает нас лишь одна благая способность прощать.

Эту благую способность прощать он всё ещё не воспитал в себе в той именно мере, какой бы хотелось и нужно было достичь. По этой причине возвращение представлялось ему преждевременным, даже опасным: он страшился каким-нибудь боком втянуться в обыкновенные литературные и житейские дрязги и окончательно погибнуть для назначенного свыше труда своего. Поэма и без того слишком медленно, мелким, путаным шагом подвигалась вперед.

Однако сколько же можно было скитаться по наезженным европейским дорогам, обделанным в тесаный камень, закованным в прочный кирпич? Уже четыре года не был он дома, ему необходимы были свежие впечатления, новое познание себя самого и людей, новые силы, чтобы как можно скорей приняться за прервавшийся, иссушающий труд.

Может быть, оттого, что он мешкал и никак не мог привести себя в состояние, чтобы умело и сильно сказать это всесильное слово «вперед!», его соотечественники, он в этом не сомневался нисколько, всё ещё знать не знали и знать не могли, что беспрестанно и верно губят себя этой судорожной гонкой за призраком, которым сами же ослепили себя, все сплошь нечувствительно превращаясь в скотину Павла Ивановича.

Это важное слово наконец должно было пройти по второму тому поэмы, однако в том и беда, что второй том всё ещё был далеко-далеко.

Это важное слово можно было попробовать выразить в переписке с друзьями, и по тому, как оно примется всеми, как отзовется в зачерствелых сердцах, может быть, куда получше узналась бы великая Русь, чем если бы он проехался по ней в простой бричке, в каких ездят холостяки, и живыми глазами её рассмотрел.

Соблазнительная возможность, если бы мучительное сомнение не терзало его: как заставить излиться, как заставить хулить и хвалить не по одному оскорбленному чувству читателя, который непременно прозревает изображенным в самом непривлекательном виде соседа или не прозревает совсем ничего, кроме курьезов и глупейших забав?

Да ещё и станут ли читать какие-то письма к каким-то друзьям?

Едва ли у кого наберется терпения слегка просмотреть, о чем толкует известный сочинитель преуморительных штук, и уж наверно не станет охоты взять в руку перо единственно для того, чтобы ответить ему, экие прихоти у этих бумагомарак, до того ли, местечко освободилось, времени в обрез хлопотать и дерзать, и без писем падаешь с ног.

Как тут иметь силу задеть за живое? Каким тут голосом вскрикнуть: оглянись же вокруг, на белом свете ты не один, ближний твой в горе, в слезах, помоги!

Он уже перепробовал, кажется, все голоса, и все голоса одинаково прозвучали в пустыне: ни фантазия на темы народных легенд, ни петербургская горькая повесть, ни комедия, бьющая укором во всех, ни первый том «Мертвых душ», представивший наше убожество, не расшевелили погруженного в пошлость его современника. Невыплаканные, неизбывные слезы его сочились чуть ли не в каждой строке, а его сочинения читали смеясь, и, пожалуй, никто не досмеялся до слез.

На этот раз надлежало придумать нечто иное, и тут ему пришла в голову небывалая мысль, которая не могла не прийти после критик на «Мертвые души», судивших не поэму, а бедного автора: он на всеобщее обозрение выставит тревожную душу свою, коли явился у его современников к душе его такой интерес.

К тому же он был убежден, что отчаялся на вернейшее средство, давным-давно зная о том, с каким самодовольством, с каким наслаждением всё мы бьем и терзаем того, кто всенародно признался в своих прегрешениях, и уже воочию представил себе, какую его странная исповедь вызовет неимоверную бурю в журналах, в гостиных, в толпе.

Он уже обратился к близким друзьям, чтобы ему возвратили без промедления некоторые письма его, в которых находились полезные мысли. Он уже хорошо представлял, кому и что придется вновь написать. И только тут ощутил, как трудно, как, в сущности, невозможно на всеобщее обозрение и посмеяние выставить тревожно-чуткую душу свою, пока что не защищенную великим уменьем прощать.

Уже многие годы очень пристально жил он в себе, изучая с терпением всё, что ни таилось в душе, и о своих наклонностях и желаниях успел довольно много узнать. Среди этих наклонностей и желаний оказалось немало сомнительных, даже постыдных. По его мнению, понащупалось кое-сколько и тех, которых, как ни старайся, не отмоешь ничем, ибо он был человек и полное совершенство было по этой причине недоступно, невозможно ему.

Но уже если вздумалось начистоту говорить о себе перед всеми, так следовало говорить и об этом.

А как же об этом сказать?

И сделалось неприютно, сделалось страшно выставлять себя самого на всеобщее обозрение и посмеяние и, может быть, на всеобщий позор, и не обнаруживалось истинных слов рассказать о заветном, о том, что с первого раза откроется и станет понятным самым немногим, если только откроется и станет понятным и им.

Никогда и никто не узнает, как мучительно, как долго ломал он себя. А он в самом деле ломал и сражался и однажды, надеясь исключительно на его всегдашнюю душевную помощь, забрался к Жуковскому. И что же? А то, что и Жуковскому оказалось нелегко поведать о том, как и с какой именно целью решился он выставить себя самого напоказ. Он даже опешил и, лишь бы как-нибудь отложить, протянуть, сам набросился первый с запросами, точно живой воды ожидая в ответ:

– Ну, как вы? Что? До какого места перевелась «Одиссея»?

У Жуковского тоже приключилось не совсем хорошо. Здоровье приметно шаталось, досаждали сердцебиенья, слабели глаза, и по этому случаю Жуковский со своим спокойным рассудительным мужеством, как оказалось, уже загодя готовился к худшему:

– Да вот, начинаю обдумывать средства, как бы себе пооблегчить занятия в таком случае, когда, если на то воля Божия, ослепну совсем. Впрочем, надо признать, состояние слепоты имеет, я полагаю, и свои хорошие стороны. Однако же сколько лишений! Надеюсь, что чаша сия пройдет мимо меня, но если надобно будет выпить её, то знаю, что мне в этой чаше подано будет также лекарство. Лекарь свое дело знает. Только выпить её надо не морщась.

Душевное состояние обнажалось ещё тяжелей. Со смертью Александра Тургенева оплакивал Василий Андреевич пятидесятилетнего друга и, как слегка послышалось даже между словами, несколько завидовал ей, должно быть, уже тайно примериваясь к своей:

– Бог дал ему быструю, бесстрадальную смерть. Он умер ударом в доме своей двоюродной сестры, у которой в то время жил, но, вероятно, накануне простыл, проведя в холодную, дурную погоду целый день на Воробьевых горах, где раздавал деньги ссыльным, идущим в Сибирь. И не одни только деньги. Но утешенья и слезы. Можно ли к собственной дороге приготовиться лучше? Размышляя о нем, каким он не напоказ, а истинно был, верю души его упокою: конечно, ни малейшего пятна на этой душе не прилипло от жизни. Всегда он был добр, всегда чист – и намерением и делом. Жизнь могла покрыть его своей пылью, но смерть легко сдунула эту пыль, которая всыпалась вся в могилу.

Об «Одиссее» же, глядя несколько в сторону, только глухо сказал:

– Я заколдован как будто. Гомер мой остановился на половине тринадцатой песни, и вот уже год как я приняться за него не могу, то от болезни, то от лечения, то от поездок, то на ум нейдет ничего.

И тотчас, легко смахнувши тень сожаления, пустился в расспросы о нем, и, узнав его план объехать Европу и пустится весной на Восток, решительно возразил:

– План ваш пуститься в дорогу я одобряю, весьма. Однако же совсем не советую вам на Восток: с вашими нервами затруднительны путешествия по горам, по степям, посреди опасностей и препятствий всякого рода это никуда не годится. Для таких путешествий силы нужны богатырские. Ограничьтесь Европой. До сего дня вы переезжали с места на место и на житье устраивались в Риме или в Париже. Теперь же начните путешествовать должным образом, то есть всё осматривайте, что того стоит. Как можно больше передвигайтесь пешком. На это определите год или два и выкиньте всякую заботу из головы. Думайте во всё это время об одном только Боге и пользуйтесь свободой вполне. Это будут минуты счастливые, питательные для тела и для души.

Вот и Жуковский, истинный друг, учитель и наставник его, не понимал, что уже очень давно не имел он силы путешествовать таким образом, шатаясь бесцельно, глазея по сторонам, выбросивши из головы вечную мысль о труде, о поэме. Напротив совсем, лишь о труде и поэме и пеклись его мысли, и чем дальше, тем больше, хотя и теперь заполнили уже сверху донизу всю его душу, весь его ум.

Он голову опустил и только сказал:

– Дух мой жаждет деятельности и тревожен в бездействии. Уже в душе есть любовь, но не оживотворена и не благословлена ещё силою высшею, благодетельным движением на благо братьям не движется, вот как душа моя погрязла в грехах.

И заговорил о великой Руси, о её смутной-пресмутной поре, о тягчайшем разброде и смуте в умах, о том безобразном шуме и склоке, которые наделались последними стихами Языкова. Ведь этот поэт, может быть, не великий, а всё же несомненно большой, должен бы был умирить и утишить, а вызвал вражду:

– Что-то полемическое слышится в этих стихах, скорлупа только дела, а не ядро. И мне представляется это несколько мелочным для поэта. Более поэту следует углублять самую истину, чем препираться об истине. Тогда всем станет видней, в чем самое дело, и невольно понизятся те, которые ершатся теперь. Что там ни говори, а как сам напитаешься сильно и весь существом истины, во всяком слове послышится власть, и против такого слова уж вряд ли найдется и встанет противная сторона. Всё равно, как от человека, долго пробывшего в комнате, где хранились восточные благовония, благоухает всё, что на нем, и всякий нос это слышит, так что почти и не нужно долго распространяться о том, какого рода запах он обонял, пробывши в запертой комнате. Не пристало поэту увлекаться чем-нибудь гневным, а особливо если в нем что-нибудь противоположное той любви, которая в нас пребывать должна вечно. Наше слово должно быть благостно, если обращено оно лично к кому-нибудь из наших братьев по жизни. Нужно, чтобы в слове поэта слышался сильный гнев только против врага людей, а не против самих людей. Да и точно ли так сильно виноваты плохо видящие в том, что они плохо видят? Если ж они, точно, в том виноваты, то мы правы ли в том, что прямо к глазам их подносим нестерпимое количество света и сердимся на них же за то, что их слабое зрение не может выносить такого сильного блеска? Не лучше ли быть снисходительней и дать им сколько-нибудь рассмотреть и ощупать всё то, что их слепит? Из них многие в существе своем добрые люди, но теперь они все доведены до того, что им трудно самим, и они упорствуют и задорствуют, потому что иначе нужно публично им самим же себя, в лице всего света, назвать дураками. Э, я уж знаю, что это не так-то легко.

И тотчас с горечью неподдельной заговорил о себе, то садясь, то вставая, пряча глаза:

– Знаю, что моими необдуманными, незрелыми сочиненьями я нанес огорчение многим, а других даже вооружил против себя. Вообще, неудовольствие произвел очень, очень во многих. Что в свое оправданье могу я сказать? Одно только то, что намеренье мое было доброе и что никого не хотел я ни огорчить, ни вооружить против себя. Одно мое собственное неразумие, одна поспешность, одна торопливость моя были причиной тому, что сочиненья мои вдруг в таком несовершенном виде предстали и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла.

И Василий Андреевич тут попрекнул его «Мертвыми душами», сказавши ему, улыбаясь своей пленительной мягкой улыбкой, что в них, точно, есть недостатки и слышится кое-где торопливость, однако же нет ни малейшей причины это его сочинение именовать необдуманным и незрелым, что, верно, он всё ещё болен нервами и по этой причине видит всё слишком мрачно и вовсе не так, как оно есть.

Он поник, закружил по его кабинету и возразил, несмело, отрывисто, что тяжко болен одним только телом, тогда как дух его свеж и слишком явственно чует свои недостатки:

– Многое описано в этой книге неверно, вовсе не так, как оно есть и как действительно происходит в русской земле. Это всё единственно потому, что не мог узнать я всего: мало жизни человека на то, чтобы узнать одному и сотую долю того, что делается в нашей необъятной Руси. Притом от оплошности моей собственной, от незрелости и поспешности произошло множество разного рода ошибок и промахов, так что на всякой странице что поправить найдешь и найдешь.

И высказал наконец свою задушевную мысль, глядя в угол, где на узенькой этажерочке померещилась ему ваза с цветами, знак, что в этом кабинете обитает поэт. Отныне не ему одному продолжать свои «Мертвые души», а с необъятной Русью со всей, со всеми своими читателями, которым бы хорошо пооглядеться вокруг, попроникнуть взором своим во всю нашу жизнь и затем в каждой мелочи и в самом главном, важнейшем по-дружески и с любовью наставить его, чтобы во втором томе и особенно в третьем, где речь поведется о том, что все люди братья, он уже выразил наше общее чувство и нашу общую мысль. С этой-то именно целью и задумал он выдать в печать свою переписку с друзьями, возобновить представления «Ревизора» в обеих наших столицах и вторым изданием выпустить «Мертвые души, в прежнем пока, в неисправленном виде.

Тут глаза его загорелись надеждой:

– Как было бы хорошо, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом разного рода, в особенности познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал сплошь на мою книгу заметки, не пропуская ни одного листа в ней. И читать бы её принялся не иначе, как взявши в руку перо и положивши перед собой лист почтовой бумаги. И после прочтения нескольких страниц припомнил бы себе всю свою жизнь и всех тех людей, с которыми его сводила судьба. И все происшествия, которые приключились перед глазами его. И всё то, что видел он сам или слышал что от других, подобного с тем, что изображено в моей книге, или же противоположного с тем. Всё бы это затем описал в таком точно виде, в каком выставила ему его память. И посылал бы кол мне всякий лист по мере того, как испишет его, покуда таким образом не прочтется вся моя книга. Какую бы кровную он оказал мне услугу!

Василий Андреевич перебрал бумаги перед собой, точно обдумывал эту странную, эту невероятную мысль, и вдруг выразил опасение, как бы такая услуга не оказалась медвежьей. Впрочем, в самом принципе он, кажется, не согласиться не мог. То есть именно в том, что от сторонней мысли всегда как-то особенно сильно и ярко вспыхивает и разгорается своя мысль. Прищурился, улыбнулся, прихлопнул ладонью бумаги и возразил:

– Да вам-то всё это зачем? Вы ли не довольно знакомы с Россией? Ваше ли воображение не переполнено бездной характеров, лиц, которые так на бумагу и просятся, вам под перо? Садись да писать поспевай!

Николай Васильевич быстро опустился в кресло прямо напротив него, перегнулся к нему и заспешил:

– Всё это мне нужно именно не затем, чтобы в голове моей не нашлось ни характеров, ни героев, ни лиц. Характеров, героев и лиц у меня уже слишком много. Выработались они из познания природы человека гораздо полнейшего, чем какое во мне было прежде. Однако эти сведения мне так нужны, как нужны с натуры этюды художнику, который пишет большую картину собственного своего сочинения. Этих рисунков он не переводит к себе на картину. Он их развешивает по стенам вокруг, затем, чтобы держать перед собой неотлучно, чтобы ни в чем не погрешить против действительности, против эпохи и времени, которые взял. Я никогда ничего не создавал в воображении и этого свойства в себе не имею. У меня только и выходило то хорошо, что было взято мной из действительности, из данных, известных мне хорошо. И человека угадывать я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности и всего, что он есть. Портрета, в смысле простой копии, я, разумеется, никогда не писал. Я создавал портрет, но создавал его как следствие не воображения, но обдуманных соображений. Чем более вещей принимал я в соображение, тем у меня создание выходило верней. Мне нужно знать гораздо более, сравнительно со всяким другим из писателей, потому что стоило мне несколько подробностей пропустить, в соображение не принять – и у меня выступала ложь ярче, чем у другого кого. Этого я никак не мог растолковать никому, а потому никогда почти и не получал таких писем, каких я желал. Все только дивились тому, как мог я требовать таких мелочей, таких пустяков, тогда как имею такое воображение, которое само собой может производить и творить. Да всё это не то и не то. До сих пор мое воображение не подарило меня ни одним замечательным характером и не создало ни одной такой вещи, которую где-нибудь в натуре не подметил мой глаз. Я очень знаю, что над моим запросом о помощи мне посмеются слишком уж многие, но я готов выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться того, чем обогатится мой труд.

На страницу:
12 из 14