bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Андрей Владимирович Колесников

Дом на Старой площади

Сноски и примечания

В мыслях я снова с ними, как будто только здесь – деревянный стол над морем под оливами – как будто только здесь я могу воздать им сполна. Слова, что возникают на бумаге, напоминают – вкусом? запахом? – тех, о ком они – их дыхание, кожу, голоса, – и оборачивают их в податливый целлофан человеческой памяти.

Лоренс Даррелл. Александрийский квартет. Жюстин. 1957

Думаю, дело тут в любви: чем больше вы любите воспоминание, тем более сильным и удивительным оно становится.

Владимир Набоков. Из интервью. 1962* * *

Ветер выворачивает наизнанку листья олив и даже длинные иглы средиземноморской сосны. Листья становятся серебряными. Облака, тщательно обработанные, повисают как белье на электрических проводах. Остров, в несколько раз меньше нашего, сегодня хорошо виден – как будто изображение специально промыли. Странность состоит в том, что в ясные дни, вроде бы не ветреные и жаркие, этого острова не видно. Вчера я наблюдал с большой высоты бухту и дом, где жил Лоренс Даррелл с женой Нэнси и вел свой островной дневник 1937 года – Prospero’s Cell. Знал бы он, какие орды англичан в шортах с континентальным греческим пивом «Митос» наперевес двинутся сюда годы спустя после него – клерка Форин-офиса, ненавидевшего Англию и служившего ей.

На моей родине в это время депутаты отменяют обувь на высоких каблуках, кружевные трусы и кеды. Расстояние усугубляет понимание абсурдности ситуации. Скоро они запретят самих себя, вернувшись к формуле Мая-1968 «Запрещено запрещать».

Пробуждение на острове: крики петухов, грай птиц, ветер, солнечный луч сквозь занавеску, летящий самолет. Отсутствие расписания на приходящий день. Всё точно так, как в детстве.

Патриотизм рождается малой родиной из детства, а не большой родиной из учебника или тронной речи.

Приехать сюда в ноябре, в сезон штормов. Поселиться в примитивном номере окнами на прибой. Слушать дождь, который ветер пригоршнями бросает в оконное стекло. Смотреть на серое море. Домучивать у скверного камина албанский коньяк, разлитый в портовом городе Дуррес. И так провести в оцепенении в обезлюдевшей курортной деревне несколько дней.

Здесь, наверное, трудно было поверить в то, что где-то может начаться война. Пусть даже холодная война. Бомбардировка рая – а она состоялась во Вторую мировую – специфический акт.

Газеты доставляют сюда к двенадцати дня. На соседний остров, оглушенный грохотом цикад, их привозят морем к вечеру. Из четырех указателей на этом острове три обозначают путь к агентствам недвижимости, причем на итальянском языке, а один – на свалку, на английском. «Обзаведясь в киоске прессою вчерашней», как писал Бродский… А вот у нас плохо работает вай-фай. Когда он отключается, хозяйка-англичанка иронически пожимает плечами: «This is Greece… Bloody internet… Sorry».

Здесь чаще во сне приходят родители и брат. Голова очищена от шелухи, вот они и приходят. К мемуарам отца я решил написать примечания. Или сноски. Или сноски и примечания. Чтобы объяснить себе своих родителей. И их время. И себя им – постфактум, postmortem. Посмотреть на мир их глазами и, как передают друг другу бинокль, дать им насмотреться на мою оптику. А потом повернуть его обратной стороной.

Вот аутентичный текст, написанный от руки неверным почерком инсультного больного и перепечатанный братом больше четверти века назад на только появившемся тогда «Хьюлетт Паккарде» – этими компьютерами была оснащена рабочая дача правительства в Волынском-2. А брат работал спичрайтером премьер-министра. Он умер через шесть лет после кончины отца. Электронная версия утрачена. Бумажная чудом сохранилась. Текст мемуаров отца, который имел два названия – «Это было, было…» и «20 лет на Старой площади», я буду обозначать другим шрифтом. Начнем.

Глава 1. Первые радости

По дорожке Филевского парка медленно продвигается, тяжело опираясь на палку, высокий согбенный старик. Внимательно вглядывается в снежные бугорки и углубления, стремясь поставить ногу не на скользкое место. Неужели этот человек, с трудом переставляющий слабые ноги, – это я? Да, это я, Владимир Иванович Колесников, инвалид второй группы после «фирменной» болезни цекистов. В нашем кунцевском поселке живут бывшие работники аппарата ЦК КПСС, та самая ненавистная «партноменклатура», виновная, по мнению многих, во всех бедах нашего многострадального отечества.

Мы въехали в квартиру в этом поселке у метро «Кунцевская» в августе 1972-го. Однажды отец повез меня с Ленинского проспекта, где мы жили, показывать новый дом. Кухня, крашенные серым стены. И белая розетка, на которой красной краской было написано «Радио». Первого сентября в память о моем первом классе мы посадили у нашего дома выкопанный в парке клен – взамен упавшего мертвого старого дерева. Этот клен растет до сих пор. В нашем микрорайоне, в народе называвшемся Царским селом или Ондатровым поселком (за одинаковые шапки, которые шили работникам ЦК в ателье в Большом Черкасском переулке), проживал номенклатурный плебс – основная масса работников аппарата среднего звена и техническая обслуга. Наверное, количественно самый большой номенклатурный заповедник эпохи застоя.

Детские площадки, спортплощадки, магазин – «циковский», как говорили в том же народе, который невольно объединил два понятия – историческое и современное, оба символизировали большевистскую власть – ЦИК и ЦК. Считалось, что там «лучше снабжение», поэтому очереди были чудовищными. Чуть поодаль, практически в парке, за забором располагались два сверхэлитных дома, больше похожих на шикарные (в тогдашнем понимании) пансионаты, – академиков АН СССР и Совмина Союза. Совминовский дом якобы строили для Брежнева, но Леонид Ильич не захотел покидать квартиру на Кутузовском. Здесь жили, среди прочих, председатель Госплана Николай Байбаков, обозреватель «Правды» Юрий Жуков, чью передачу с разбором писем трудящихся о международной обстановке так любила смотреть моя бабушка (грузный, спокойный, пожилой Жуков вызывал доверие). И застрелившийся первый зампред КГБ Семен Цвигун. Существовал запрет на движение личного транспорта по дороге, которая шла вдоль забора этих двух домов, зато останавливался самый обычный автобус.

Большинство моих сослуживцев прошли примерно одинаковый путь: после тяжких трудов, по принципу «пораньше приди, попозже уйди с работы», без отдыха, без выходных, еле-еле дожив до 60 лет, получали «в награду» инфаркт или инсульт и отправлялись либо на «склад готовой продукции» соседней Кунцевской больницы, либо после реанимаций и реабилитаций выбирались на слабых ногах на аллейки нашего парка.

Слишком серьезные обобщения. Да, многие перерабатывали. И да, зарабатывали сердечно-сосудистые заболевания. Рано умирали или теряли трудоспособность. Во многом это было связано с поколенческими проблемами со здоровьем – с военными или послевоенными детством и юностью. Тем не менее многие работники аппарата ЦК отличались, и иные и до сих пор отличаются, завидным долголетием.

Вообще говоря, ЦК был приписан к обществу «Динамо», и по выходным в Филевском парке невозможно было найти свободной лыжни – ответработники в синих шерстяных спортивных костюмах заселяли всё пространство. Брейгель бы не знал, что делать со столь щедрой натурой. Их достижения, километраж и время пребывания на трассе фиксировались специальными дежурными, которые по субботам и воскресеньям мерзли у входа в парк рядом с дачей товарища Промыслова, председателя Моссовета в течение 22 лет. Впоследствии там располагалась ешива, которую добрые люди однажды, в 1990-е годы, подожгли. А затем на этом самом месте построили элитный дом. Молва приписывала проживание там тогдашнему (времен строительства дома) премьер-министру Фрадкову. А теперь уже никто и не помнит, кто такой Фрадков…

Навстречу уверенно шагает трехлетний карапуз. «Дядя, вы старенький?» Голубые глазенки внимательно разглядывают мою палку. «Да, деточка». С чувством превосходства он гордо добавляет: «А я – молодой». Топает ножкой в красном сапожке: «Я могу бегать». И берет старт. Беги, малыш! А я вздыхаю: сам-то уже отбегался и даже отходился…

«Когда отчетливы приметы / Того, что стар и одинок, / Пиши чеканные сонеты, / Сонетов царственный венок. / Когда дела идут к закату / И руки скованней в кистях, / Играй воздушную сонату / Прозрачной формы в трех частях».

Да, вот пришло время и мне браться за сонет. Мемуарный «сонет» в прозе…

Это – стихи Ларисы Миллер. Я познакомился с ней в начале 1990-х и давал читать ее сборники уже тяжело больному отцу, понимая, что прозрачная ясность стихов Ларисы, ученицы Арсения Тарковского, ему, стороннику всего классического, понравится. Это была своего рода терапия. И вот он процитировал стихотворение Миллер. Превратив в фактический эпиграф к своим воспоминаниям.

* * *

Мне кажется, что я помню себя с двух-трех лет от роду. В трехлетнем возрасте, то есть когда я уже уверенно ходил и бегал, мы жили в селе Киструс Спасского района Рязанской области. Помню высокий берег Оки и дорогу – спуск к воде, где река летом мельчала так, что можно было перейти ее вброд, и я видел, как тяжело нагруженные телеги и возы сена важно пересекали реку, а потом медленно карабкались вверх. Село, по моим представлениям, было сплошным яблоневым садом. Видимо, это была весна, и сады бурно цвели бело-розовым цветом. Наверное, я был озорным неслухом, потому что один бегал в амбар и барахтался там в куче зерна.

Позже мы с мамой приехали в город Спасск, где я прожил у бабушки Нади до семилетнего возраста. Небольшой домик на окраинной улице состоял из одной комнаты с большой печью, на которой я так уютно устраивался на ночь. В красном углу всегда мерцала лампадка, освещая большую, в золотом окладе, икону с темным ликом Богородицы, которую моя бабушка, стоя на коленях, упрашивала пожалеть нас, сохранить и помиловать неизвестно за какую нашу вину. Кроме того, из комнаты можно было выйти в просторные сени, откуда было два выхода – на улицу и во двор, где проходили все мои игры – почему-то всё время я строил там землянки. Через забор от соседей тянулись ветви яблонь и груш, а осенью на радость мне с них падали теплые плоды. А прямо за забором, по которому важно расхаживал его хозяин – боевой петух, начинались бескрайние поля и заветная тропинка к берегу Оки.

Плавать я тогда еще не умел, поэтому просто шлепал по колено в воде, спугивая стайки пескарей, или плескался, лежа на животе. Иногда вместе с друзьями просился перевезти нас на другой берег – там, в привольных заливных лугах, мы прыгали и кувыркались, вдоволь наедались диким луком. Надышавшись запахами луговой травы и цветов, спешили домой – или на пароме, или опять упрашивая счастливых обладателей лодок.

Таково свойство памяти – наводить резкость, если надо. Даже если чего-то сразу не видно, настроив оптику памяти, можно обнаружить множество деталей. Проложить дорогу. Восстановить запахи и звуки, облик человека… Иногда резкость внезапно наводится сама. Вдруг просыпаюсь с четким слайдом перед глазами – прозрачное утро в рамке окна казенной дачи лета 1974 или 1975 года: синее небо и светоносные сосны. И вспоминаю стихотворение самой младшей сестры бабушки – обожаемой всеми тети Гени Кац-Каган, которая еще вернется не раз в это повествование: «…Тем ясным, теплым утром ранним / Возникло детство в дымке дальней / В каком-то легком полусне…» Потом внутреннее зрение можно перевести направо – грубо обструганные доски стены коммунального дома для работников ЦК, который был построен пленными немцами. А дальше взгляд может гулять куда хочет, как в видеопосещении на сайте какого-нибудь музея. И уже слышны голоса мамы и бабушки Любы, уже слышен мой собственный голос: «А почему баба Дуня по ночам кричит?» И уклончивый торопливый ответ родителей, чуть ли не хором: «Это ей снится, что ей доктор зубки лечит». И деревянное крыльцо, портал в большой лесной мир. И мой вопрос: «А кто такие евреи?..»

…Отец родился в 1928 году в селе Ижевское Спасского района Рязанской области. В то время дед работал там нарсудьей – после окончания Рязанского рабоче-крестьянского университета. В автобиографии дед, Иван Иванович, писал, что является выходцем из семьи «крестьянина-середняка». В то время, которое описывает отец, его папа трудился председателем Спасского райколхозсоюза. То есть в свои неполные 30 лет активно участвовал в коллективизации. Семья, несмотря на Богородицу, была преданно-коммунистическая. Моя бабушка Дуня, уже будучи очень пожилой женщиной, куда-то там направляясь из последних сил, говорила: «Я должна, ведь я – коммунист».

Эти убеждения – в буквальном смысле как веру – отец впитал от своих родителей. И ничто – ни опыт, ни образование, ни скептический склад ума, ни круг друзей-интеллектуалов – не смогло эту веру, абсолютно ортодоксальную, пошатнуть.

* * *

Меня всегда тянуло к воде. Впоследствии, где бы я ни был, первым делом шел к реке, чтобы «свои ладони в воду опустить», а при возможности и поплавать. Это были великие реки – Волга, Енисей, Иртыш, Лена, Ангара, Зея, Амур, – и везде вода принимала меня по-братски, как своего.

А еще озеро Байкал. В одном из писем 1968 года из командировки папа писал маме о том, что видел Байкал. И что нигде не дышал таким воздухом. А в пыльном и загазованном Иркутске посмотрел прекрасную постановку пьесы, на которую в Москве не попасть, – «Варшавскую мелодию» Леонида Зорина. Ну да, как же попасть? Театр Вахтангова, постановка Рубена Симонова, в ролях Юлия Борисова и Михаил Ульянов, почти диссидентская тема, запрет на брак с иностранкой, хотя и из соцлагеря…

А все великие реки папа видел в бесконечных командировках, которые описаны в пяти блокнотах путевых заметок – с 1969-го по середину 1980-х. Блокноты пахнут его руками, его кожей… Или мне это только кажется. Но это мы еще обсудим.

…Сон. Нагорное, поселок ЦК КПСС по Новогорскому шоссе, за нынешним Куркином. Нагорное в той части, где был заросший, таинственный пруд, почти превратившийся в болото.

Отец с чужим лицом. То есть я знаю, что это он, однако у него лицо другого человека.

Все-таки родители редко снятся. И я иногда выпрашиваю у «высших» сил, чтобы это происходило чаще. Сознание замусорено текущими событиями? Или это их посмертная деликатность? Или я неблагодарный сын?

Еще сон. Мама предлагает съехаться. Оказывается, в продажу поступила наша старая квартира. Мечта о возвращении в детство перемешана с виной за то, что когда-то разъехались. Мечта-вина.

И еще сон. Брат (который много лет как умер) потерял работу. Я суечусь, звоню разным людям, в том числе его высокопоставленным друзьям, с которыми он стесняется по этому поводу связываться, устраиваю его дела. Он всегда был старшим не только по возрасту. И вдруг такая беспомощность…

И еще. Первый раз, когда я испугался за отца. Больше, чем за себя. В Нагорном, в 1971-м, мы пролезали через дырку в заборе поселка, чтобы выйти к реке. Папа напоролся лбом на здоровенный гвоздь. Кровь хлестала невероятно сильно. Пришлось вернуться домой. Мне было лет шесть.

На нашем острове в магазине я задел плечом стойку с оливковым маслом. Бутылка разбилась, упав на мою ногу. Моя пятилетняя дочь, мое нежное счастье, после полутора месяцев на море – цвета настоящего кофе маккиато, первой обнаружила сильный порез на моей пятке: хлестала кровь, как тогда, более сорока лет назад. Обнаружила и горько заплакала от страха и жалости ко мне. И долго не могла успокоиться…

Второй раз в жизни я испугался за папу, когда мы отдыхали на Куршской косе. Литовские товарищи напоили высокого московского гостя – завсектором ЦК – во время яхтенной прогулки. Ночью я проснулся в номере дома отдыха от того, что отцу было по-настоящему плохо. Мама суетилась вокруг него. Он называл маму «кошечка моя», и эта интимность меня тоже поразила и испугала. Мне тогда было лет девять, но неловко было обнаружить то обстоятельство, что я не сплю и вообще от страха хочу в туалет.

Когда у отца в 1990-м, на второй день после ухода на пенсию, случился первый инсульт, я испугался так же, как и в тот день, когда он напоролся на гвоздь. В 1971-м была тренировочная травма.

Продолжаем разговор.

…А потом было Черное море. Не только то, что плещется как приложение к санаторию, а настоящее, серьезное. Впервые я увидел его с высоты Байдарских ворот, когда автобус привез нас из Севастополя и остановился над обрывом. Открылось огромное, вполнеба темно-синее пространство, и я воочию увидел кривизну земного шара и задохнулся от радости. Потом я уплывал в синеву, насколько хватало сил, и возвращался в изнеможении.

У меня был и остается свой Крым. Совсем не «наш» – мой.

Я просыпаюсь в пять утра – меня выбросила из сна на гурзуфскую гальку волна Черного моря. Но я не на берегу, а в своей постели. Во сне, почему-то в сумерках, мы плыли с родителями к берегу. Я вроде бы был в своем сегодняшнем возрасте, а родители чуть младше меня: ведь если это Гурзуф, то значит они – из лета 1975-го или 1976-го, то есть им еще нет пятидесяти. Но в то же время я – маленький, потому что они меня заботливо сопровождают.

Нигде нет такого фантастического, мощного, не разменивающегося на постепенность, сразу втягивающего своей глубиной, но не враждебного и щедро делящегося восстанавливающей силой моря. Его чувствуешь всеми пóрами, всеми мышцами, всей своей эмоциональной архитектурой. И такого воздуха. И таких пейзажей. И одного главного пейзажа, который воспроизводится на всех открытках, начиная с XIX века.

Но я проснулся и подумал, что это – смерть. Родители проводили меня до берега, до самих себя. Проводили взволнованно-заботливо. И тогда мне стало страшно. Их не было здесь, вне сна. Я вспомнил сцену из «Сарабанды», последнего фильма Ингмара Бергмана, когда напуганный ночными мыслями о смерти герой Эрланда Юсефсона, жалкий, старый, без трусов, с обвисшими яйцами, стучится в дверь приехавшей навестить его бывшей жены.

Вот она какая – смерть. А вид на Аю-Даг и волшебное море, всё в цветах с картин Коровина, бухта под дачей Чехова с внешне яростными, но на самом деле просто играющими в ярость волнами, – остаются.

И еще счастливое ощущение причастности к водной стихии испытал я, когда появились у нас маски и ласты для подводного плавания. Это было в Крыму. Мы с Володей Митяевым кромкой восточного берега пробрались самостоятельно от Коктебеля до Ай-Даниля. Натянули маски и пошли, неуклюже шлепая ластами, к воде. Первым нырнул Володя. И вдруг я увидел бурные пузыри и услышал какое-то рычание. Я испугался, и кинулся за ним вслед, и тут же дико зарычал сам, когда увидел красоту подводного мира – в голубом сиянии мирно паслись стайки неведомых рыбок и покачивались невиданные цветы. Чуть не задохнувшись, мы одновременно вынырнули и, обменявшись впечатлениями, уже более спокойно стали исследовать морские богатства.

Начались счастливые дни общения с нашей праматерью-природой. Насколько хватало дыхания, мы проплывали мимо обросших камней. Лежали на песке под снопами солнечных лучей, которые причудливо преломлялись в воде, заплывали в таинственные гроты. Внизу открывались бездонные голубые пропасти, а мы, ничтожные козявки-пылинки, суетились где-то наверху. Фантастические картинки сменялись как в волшебном фонаре. Забирались мы в знаменитые Сердоликовые бухты, где в крупнозернистом золотом песке находили кусочки яшмы, горного хрусталя и массу разноцветных сердоликов. Затем была Царская тропа, Бухта-барахта и другие сказочные, тогда еще дикие и безлюдные места. В награду как первопроходцы мы получили возможность открыть местонахождение Крымского завода шампанских вин и в местном киоске купили этот божественный, без преувеличения, напиток, золотое дыхание которого мы ощущали потом полдня. А позже пришло время Балтики. Но об этом разговор потом…

Любование природой – лесом, полем, горами, морем – отцовская черта. Море он, как всякий представитель своего поколения, увидел поздно. Думаю, где-то во второй половине 1950-х. Отсюда и восторг открытия. Тогда это были не совместные поездки всей семьей, с мамой и старшим братом, а, в силу служебных и финансовых обстоятельств, индивидуальный отдых, причем, как правило, в несезон (прямо по Бродскому: «Приехать к морю в несезон, помимо матерьяльных выгод, имеет тот еще резон, что это временный, но выход за скобки года…»). О чем свидетельствуют многочисленные открытки и письма с общедоступных советских курортов, из домов отдыха с совершенно спартанским режимом существования.

Ну а о Балтике действительно разговор – потом.

Когда я был маленьким, да и во взрослом состоянии, глядя на отца и мать, всегда хотел узнать, что они думают, как относятся ко мне. Но ответа не было. Родители мои всегда были молчаливы, скромны и не откровенничали. Это пошлó наверное, от дедушки Ивана Андреевича, которого бабушка Елена Сергеевна всегда корила: «Что же ты молчишь, старый пень?» В ответ дед только усмехался в бороду.

Так и промолчал всю жизнь, по уверениям бабушки.

Дед дал нам свою фамилию. Он был искусным колесником, к которому обращались за помощью со всей округи – ведь каждому надо было починить телегу или заменить колесо. Дед великолепно точил на токарном станочке спицы для колес, ступицы, а затем отправлялся в кузницу, чтобы насадить на деревянное колесо железный обод. Зимой колесник превращался в саночника. Ладил легкие резные санки с изящными украшениями – загляденье просто! Долго пáрил в печи толстые березовые полозья, ловко загибал их и перевязывал лыковыми тяжами – и всё один. Дети, мои дядья, жили своими семьями, а внуки были еще маленькие, толку от них пока было мало. Помню, мне дедушка доверял только спицы строгать и терпеливо подсказывал, как лучше действовать стамеской и ножом.

Показал как-то мне, как из липового бруска вырезать ложку. Я, конечно, постарался для себя сделать большую ложку, похожую на половник, и лихо зачерпывал щи из общей миски за столом. Однажды, зачерпнув своим орудием хороший кусок мяса со дна миски, вдруг получил наглядный урок: мой тихий незлобивый дедушка взял мою ложку, облизал ее и с размаху хлопнул меня по лбу. Я вытаращил от неожиданности свои рязанские глазищи и заревел, а дед спокойно вернул мне половник и разъяснил городскому мальчишке, что мясо выбирается из миски после того, как все щи уже выхлебаны, а главное – только после взрослых. Дети должны знать свое место. Бабушка Елена Сергеевна властным серьезным голосом подтвердила строгие правила. Это был урок на всю жизнь.

Отец очень гордился своим крестьянским происхождением, всегда подчеркивал, что его серо-голубые глаза – рязанские, считал, что умеет столярничать. Но в этом было некоторое преувеличение. Сформировался он сначала скорее в слободской, а потом в городской среде – коммунистической, уравнивавшей и нивелировавшей все и вся.

В строгом смысле слова он, конечно, был москвичом – с подросткового возраста, с войны, жил в самом центре города, рядом с улицей Горького, в Дегтярном переулке, а учился здесь же рядом в 167-й школе, бывшей 25-й образцовой, интересовался гуманитарными предметами и опереттой (шире – театром и кино в целом, собирался стать актером, занимался в драматических и хоровых кружках). Словом, социологически это была такая разночинная среда, из которой в том числе рекрутировалась будущая интеллигенция 1960-х годов. И деревней мои родители интересовались не больше, чем любые среднестатистические интеллигенты. Да, в домашней библиотеке были Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Федор Абрамов. И лишь одна книга Василия Белова – очерки о народной эстетике на мелованной бумаге, изданные «Молодой гвардией». Огромное собрание поэзии, в котором не было Николая Рубцова. По-настоящему читанные тома – Распутин и Астафьев. Но тогда эти тексты входили в обязательный джентльменский набор советского интеллигента, и никакой русопятости, кроме любви к подмосковной природе (и к природе Балтики, Крыма и черноморского побережья Кавказа) не наблюдалось вовсе. «Русская партия» обошла стороной выходца из Рязанской области, коммунистический интернационал был важнее, равно как и жена-еврейка, теща-еврейка, родственники-евреи и друзья-космополиты – известный адвокат и видный редактор. Что уж говорить об отдыхе на северо-западном взморье – Рижском, на Куршской косе и в Паланге, в Таллине и Пярну. Отдыхе, сопровождавшемся общением с местными элитами и творческой интеллигенцией из метрополии.

Деревенская жизнь с ее твердым распорядком, своими вечными ценностями познавалась мною медленно и трудно летом 1941 года, когда после первых бомбежек меня отправили из Москвы к дедушке и бабушке в село Бугровка Черневского района Рязанской области. Спасали меня от авиационных налетов фашистов на Москву, а отправили прямо навстречу наступающим врагам, которые вошли в нашу деревню в ноябре.

К тому времени я уже вполне освоился с деревенской жизнью.

На страницу:
1 из 2