Полная версия
Самое шкловское (сборник)
Я не умею быть молодым. А мне 88-й год. Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения.[39]
Книга получилась не о том – вернее, не только о том, – о чем Шкловский хотел написать. Она сама бурлит «энергией заблуждения»: автор взялся за книгу, надеясь найти Индию, а в результате заглянул еще и во множество Америк. «Потому что если всё выходит так, как ты задумал, то, вероятно, ты на старом пути, но когда ты покинул старые пути, когда ты заблудился, то только 0,0001 процента обещает тебе удачу». Как и остранение, идея «энергии заблуждения» взята во многом из Толстого, и его книги – основной материал исследования. Интересно, что в год выхода «Энергии» американский клинический психолог Лорин Эллой опубликовала статью о том, что оптимизм вызывает ощущение подконтрольности ситуации – и позволяет создать новые решения, даже если подконтрольность иллюзорна. Через несколько лет был разработан концепт «депрессивного реализма»[40]. Согласно ему люди, страдающие депрессией, видят мир намного реалистичнее прочих; только иллюзии позволяют верить в себя и созидать. Эта идея близка к тому, что Шкловский назвал «энергией заблуждения».
Вообще этикетка «когнитивизм» подошла бы ему ничуть не хуже, чем «формализм», – если нужно наклеивать этикетки. Лучше, впрочем, обойтись без них. Стоит просто отметить, что человеческое сознание интересовало отца ОПОЯЗа не меньше, чем литературные формы, и в этом он близок тем, кто сегодня называют себя «когнитивными литературоведами». В последней своей книге, и последней книге этого сборника, «О теории прозы» (1983), Шкловский пишет:
Человеческий мозг очень странно построен. Он знает больше, чем знает.
А также:
Сетчатка нашего глаза – это уже часть мозга.
Мозг живет в реальности, которую сам для себя создает.
Мозг пользуется словом, он создает слова и посылает их куда угодно.
«О теории прозы» – это книга о мышлении и искусстве, о кино и китайских новеллах, о Стерне и Сервантесе, о Шекспире и Диккенсе, даже о «Семнадцати мгновениях весны». В «Самое шкловское» удалось вместить только малую его часть; сохранились при этом большинство пассажей об остранении и ОПОЯЗе, о людях, которые «были более изумительны, чем счастливы».
«О теории прозы» – сборник 1983 года, но так же называется и книга 1925-го (переизданная в 1929-м). Это повторение названия прекрасно иллюстрирует отношение девяностолетнего Шкловского к своим ранним работам. С одной стороны, более поздняя публикация как будто отрицает формалистский томик, занимая его место. С другой стороны, старая книга оживляется в новой: несколько статей из первой вошли во вторую, другие цитируются и обсуждаются. Узурпация / повторение названия могут означать желание Шкловского закруглить построение, объявить все свои книги одной книгой – а могут быть попыткой вернуться к формализму, для проформы цитируя Маркса и Ленина.
Что касается его отношения к последним – в не задуманном для публикации письме внуку Шкловский пишет:
Очень жалею, что в молодости просто не прочитал Гегеля, Маркса, что только 20 лет тому назад прочел Ленина.
С другой стороны, этот самый внук, зная дедушку, не склонен воспринимать совет читать классиков марксизма-ленинизма слишком буквально. Скорее, считает он, Шкловский мог извлечь удовольствие и пользу из чтения чего угодно: «Навсегда запомнил, как он, очень усталый и в плохом настроении, просит меня вытащить любой том Брокгауза и, открыв его на статье „свиньи“, с громким вздохом удовлетворения погружается в чтение, свободный ото всего. А чем Ленин и Маркс хуже свиней?» (Никита Шкловский, личная переписка).
«О теории прозы» 1983-го ближе к «О теории прозы» 1925-го, чем книги пятидесятых-шестидесятых годов, – и по содержанию, и стилистически. Это не статьи, а эссе. Здесь есть внезапные аналогии, чеканные формулировки и яркие сравнения – «все знают, как устроена урановая бомба», «мысли в искусстве женятся или выходят замуж», «‹Горький› сказал, упирая на букву „о“, как будто слово его поставлено на колеса». Здесь есть пронзительно личное – мучительные воспоминания детства и признания старости:
Сегодня плакал в уборной. Очень обидная вещь старость. «Не надо; за два года вы сотворили подвиг».
Два года не в счет.
Два года стоят в очереди.
В счет то, что чувствуешь сейчас.
Последняя глава «О теории прозы» посвящена Дон Кихоту. Шкловский пишет: «Конечно, я попал в Санчо Пансы. Иду за этим рыцарем лет шестьдесят». Он – оруженосец не только Сервантеса, но Стерна, Толстого, Чехова. В последней его книге пересказы разрастаются так, будто он пытается переписать – воссоздать – свои любимые книги. В «Тетиве» он пишет:
Говорят, что для того, чтобы стать ихтиологом, не надо быть рыбой. Про себя скажу, что я рыба: писатель, который разбирает литературу как искусство.
Проходят годы, и вера в свою причастность к литературе мелеет:
Вечным смыванием берега волны кормят разных не главных существ, которые не рыбы, но которые ощущают движение и жизнь воды как среды.[41]
И вот он пересказывает книги, повторяет – добавляя новое – историю своего самого известного понятия.
В «О теории прозы» ему посвящен не только раздел «Остраннение»[42], но во многом и глава «Рифма поэзии. Рифма прозы. Структурализм и зазеркалье». Взаимоотношения формализма и структурализма – для Шкловского тема глубоко личная. Роман Якобсон был одним из его ближайших друзей, и ссора с ним стала ударом. «Скажи, мы на чем поссорились? Ведь не поссорились», – пишет Шкловский Якобсону в 1926-м, в «Третьей фабрике». Но через несколько лет не признавать ссору станет невозможно… Обсуждая разницу между школами, Шкловский говорит о Данте и Библии, о единстве лука и лиры (не упоминая прямо посвященную этому единству «Тетиву»). «О теории прозы» спорит не только с Якобсоном, но и с Бахтиным: карнавализация, считает Шкловский, это в сущности остранение. «Мир остраннения – мир революции», – продолжает он. Возможно, это утверждение не столь лестно для революции, как может показаться на первый взгляд, ведь здесь же Шкловский пишет: «Мир поэзии включает в себя мир остраннения». Если это так, то поэзия выше (или больше) революции. Революция косвенно объявляется поэтическим приемом. Впрочем, как пишет Шкловский, «все можно со всем сравнивать и можно даже досравняться». Революция у Шкловского – это и метафора/прием, и историческая реальность, «эпоха, когда все умеют ходить по проволоке».
Серена Витале общалась со Шкловским в 1978-м, когда он уже работал над «О теории прозы». В предисловии к книге интервью она пишет: «Его любопытство было ненасытным. Шкловский был восьмидесятишестилетним мальчиком»[43]. Жил он в тот момент в Доме писателей, здании, смысл которого он так объяснил своей итальянской собеседнице: «Представляете, сто сорок писателей под одной крышей. Они нас всех селят вместе, чтобы проще было за нами следить. Как в „1984“», – и неожиданно продолжил: «Знаете, думаю, я доживу до 1984-го. Хотелось бы. Хочется жить.»[44] Он действительно дожил именно до 1984-го. Шкловскому хотелось жить дольше – и сильнее чувствовать жизнь. В этом он и видел цель искусства: «Что мы делаем в искусстве? Мы воскрешаем жизнь. Человек так занят жизнью, что забывает ее жить. Говорит: завтра, завтра. А это и есть настоящая смерть. Так в чем же великая заслуга искусства? В жизни. Жизни, которая видится, ощущается, живется».[45]
Александра Берлина
Кочерга русского формализма: Шкловский как персонаж
Шкловскому удалось проникнуть в литературу вполне буквально – в качестве персонажа, причем не только собственных текстов. Вряд ли хоть один другой литературовед так часто встречается на страницах романов и воспоминаний. Он появляется практически во всех мемуарах об эмигрантском Берлине и Петрограде и в десятке романов, а уж упоминается в бессчетном множестве текстов, в том числе довольно-таки неожиданных. У Стругацких, например: «По сути, мы обязаны чуть ли не любой ценой создать человека с заданными свойствами. У Шкловского почти об этом сказано… если бы некто захотел создать условия для появления на Руси Пушкина, ему вряд ли пришло бы в голову выписывать дедушку из Африки» («Отягощенные злом»). В представленную здесь подборку включены пассажи из воспоминаний и дневников, а также отрывки из пяти художественных текстов, прототипическая функция Шкловского для которых несомненна.
Самый известный из них – «Белая гвардия», где Шкловский выступает как Шполянский, персонаж демонический и большевик (что для Булгакова куда более отрицательно, и еще менее соответствует действительности). Ключевую – заглавную – роль Шкловский играет в романе «Скандалист», на само написание которого Каверина, по его собственным словам, толкнуло сомнение Шкловского в его литературном таланте. В мемуарах «Эпилог» Каверин пишет:
Одна из глав «Скандалиста» точно передает действительное положение дел. В честь приезда Некрылова его бывшие ученики устраивают вечеринку. Делая вид, что всё в порядке, они поют гимн молодых формалистов… Мы были еще «Formalituri», но Виктор уже не был Цезарем, во имя которого стоило умирать. Вся сцена не только не выдумана, но написана по живым следам.[46]
«Эпилог» Каверина начинается рассказом о Шкловском, как будто само собой разумеется, что первая глава мемуаров должна быть посвящена именно ему. Вернее, даже первые две: «Засада», о Шкловском героическом, и вторая глава, названная цитатой из «Zoo»: «Я поднимаю руку и сдаюсь». Каверин пишет:
Я не склонен судить Шкловского за то, что его ломали о колено. Судить его, по-видимому, пытался А. Белинков – и напрасно.
Читая отрывок из романа Белинкова, стоит учитывать, что Шкловский сыграл важную роль в его биографии: образ оппортуниста «Раздватриса» трудно назвать вполне объективным. В 1944-м знакомство со Шкловским сыграло роль и в аресте, и в освобождении Белинкова – история, не очень частая даже в хаосе советской карательной системы. Допрашивая Белинкова, следователь поставил ему в вину общение со Шкловским:
Известно, что Шкловский неприязненно относится к окружающему миру, и известно, что он уже некоторое время занимается антисоветской деятельностью.[47]
И тем не менее, когда Шкловский написал письмо в защиту Белинкова, он был освобожден.[48]
Фигура Шкловского притягивает не только тех, кто был лично знаком с ним, – Быков в «Орфографии» наделяет Льговского судьбой, фамилией и афоризмами, напоминающими об основателе формализма. Именно Льговскому достаются самые запоминающиеся фразы романа, такие как «во всякой борьбе побеждает третий, возрастая на почве, обильно удобренной кровью борцов».
Разумеется, граница между художественной и биографической литературой прозрачна и призрачна; тем не менее в этой подборке она для удобства проведена. Внутри каждой категории вещи расположены в хронологическом порядке. Множество текстов в эту подборку не вошли – например, «Повесть о пустяках» Юрия Анненкова, где навеянный Шкловским «конструктор Гук» переходит по льду финскую границу, а затем пишет «Николаше» письма, не только пародирующие «Zoo», но и странно напоминающие заграничные письма пожилого Шкловского внуку Никите, написанные десятилетиями позже. Шкловский – среди прототипов «Сумасшедшего корабля» Ольги Форш (под именем «Жуканец»), «У» Всеволода Иванова («Андрейшин») и, возможно, «Чевенгура» Андрея Платонова (Сербинов). Более подробную информацию можно найти, например, в статье «Шкловский-персонаж в прозе В. Каверина и Л. Гинзбург»[49], где упоминаются не только титульные авторы.
Как и надлежит текстам о Шкловском, в воспоминаниях о нем множество противоречий. Осип и Надежда Мандельштам пишут о Шкловском разных эпох очень по-разному; Нина Берберова называет «Zoo» игрой, которой он «забавлял других и сам забавлялся», а Лидия Гинзбург – «самой нежной книгой нашего времени». Она же то соглашается, что Шкловский – «человек, который не может быть несчастным», то приходит к выводу, что «Шкловский – грустный человек». Счастливый или несчастный, бесстрашный или испуганный, контрреволюционер или литературовед – каким бы его ни запомнили, он так и просится в литературу.
Александра Берлина
Художественная литература
Михаил Булгаков, «Белая гвардия» (1925)Михаил Семенович ‹Шполянский› был черный и бритый, с бархатными баками[50], чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»;
пил белое вино,
играл в железку,
купил картину «Купающаяся венецианка»,
ночью жил на Крещатике,
утром в кафе «Бильбокэ»,
днем – в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь»,
вечером – в «Прахе»,
на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».
Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «Магнитного Триолета») следующее:
– Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.
Илья Ильф и Евгений Петров, «К барьеру!» (1929)Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в «Войне и мире», если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.
– Не три недели, значит, – вопил Шкловский, – а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!
Вениамин Каверин, «Скандалист» (1929)Одним глотком Некрылов выхлебнул стакан воды и встал, вытирая рукой мокрые губы. Он торопился. Он не договорил. Расхаживая по неширокому пролету между креслами и столом, трогая вещи, он говорил, говорил и говорил. Он кричал – и в нем уже нельзя было узнать легкого оратора Академической капеллы, ради остроумного слова готового поступиться дружескими связями, женщиной или настроением.
‹…›
Некрылов говорил о том, что нельзя так спокойно сидеть на голом отрицании, что когда-то они писали, чтобы повернуть искусство, и «не может быть, чтобы мы играли не в шахматы, а в нарды, когда все смешано и идет наудачу». Он говорил о том, что у него болит сердце от бесконечного довольства, которое сидит перед ним вот за этим столом, и о том, что Драгоманов не имеет права есть рыбу так, как он ест ее сейчас, если он думает, что у нас не литература, а катастрофа…
Драгоманов оставил рыбу и снова взялся размешивать ложечкой свою бурду.
– Не стоило разбивать стакан, – негромко возразил он.
– Один стакан! А посчитайте, сколько стаканов я разбил для того, чтобы вы могли говорить…
Он сказал это, сжав зубы, большие сильные челюсти проступили на его лице, он чуть не разрыдался.
– Ну, милый, милый, брось, чего там… Наше время еще не ушло. Живыми мы в сейф не ляжем, – почти сердечно сказал Драгоманов.
Потом начался конец вечера – начались игры и пьянство. Пустые бутылки уже стояли посередине комнаты – вокруг них возились, взявшись за руки, и желторотые студенты, и очкастые, дьявольски умные аспиранты.
В соседней комнате играли в рублик.
Было уже очень поздно, когда аспирант, белокурый и длинноногий, похожий несколько на жирафу, объявил, что желает петь.
Он был пьян и, быть может, поэтому пел меццо-сопрано.
Он не окончил. Хохот грянул с такой силой, что шелковый абажур потерял равновесие и, как бабочка, бесшумно взлетел над столом.
Длинноногий аспирант уже стоял посередине комнаты на разбитых бутылках и размахивал бесконечными руками в твердых, как железо, манжетах. Пустив заливистую басовую трель, он снова перешел на меццо-сопрано.
Пускай критический констрикторШумит и нам грозится люто,Но ave, Caesar, ave, Victor,Aspiranturi te salutant!Да полно, был ли он Victor’ом? Точно ли он победил?
Аркадий Белинков, «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (1968)Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой.
Пили чай.
Этот человек считает, что время всегда право: когда совершает ошибки и когда признает их. ‹…›
– В годы культа, – рассказывал улыбающийся человек, – бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, – это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия – родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул. Я пошел. Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия – родина мамонтов!» Писатель не может работать по указке. Он не может всегда соглашаться.
Лев Озеров, «Шкловский» (1994)Он входит в вашу квартиру шумно,Вращаясь вокруг своей оси,Улыбчиво и задиристо,Улыбаются его губы,Улыбается его затылок.Он предлагает руку,Удивительно мягкую руку,Которая дергает вашуКнизу, как старый звонокНа проволоке, – теперьО таких звонках позабыли.Мягкость и резкость.Угол шара.Он осматривает квартиру,И слово подрагивает на губах,Но он не спешит, – иначеМожет сильно обидеть.Наконец его прорывает:– У вас уже нет кровати,С чем вас и поздравляю,Ее заменила койка,С чем вас и поздравляю.От удобств отказаться можно,Нельзя отказаться от книг,Придется убрать койку,На очереди гамак,С чем вас и поздравляю…На минуту он умолкает.Потом с новой силойОн на меня наступает:– Гамак! Но давайте подумаем,Куда нам вбить крюки.Нет для крюков места,– Шкловский просто ликует,– К стенкам не подступиться,С чем вас и поздравляю.Стоп-кадры шли один за другим.Потом Шкловский махнул рукой,Подошел к книжному шкафуИ заскользил по корешкам.У него, как у Будды, шестнадцать рук,Протянутых к полкам.Он вылавливает ту книгу,Которая ему очень нужна,Он открывает ее там,Где есть нужная фраза,И она тут же входитВ его монолог, словноНе он ее выловил, а онаГодами этого дожидалась,И наконец-то обрадовалась.Он умеет все сочетать,Его мир сочетаем.Его мир разумно смонтирован.Цитаты его льнут друг к другу,Он не доверяет имИ одну за другойЗакрывает книги.Шкловский уходитТак же внезапно,Как и пришел, —Шумно вращаясь вокруг оси,Улыбчиво и задиристо.Через час звонит:– Надо договорить, приходите.Прихожу, он сидитС тростью в углуИ – «простите, я занят» —Додиктовывает жене(Одной из трех сестер Суок —Серафиме Густавовне)Очередную статью —Сто строк.Этой статье в затылокДругая уже дышит,Один абзац скользит, как обмылок,Другой сам себя пишет.Додиктовал, встает и ходитПо комнатной диагонали,Так энергично ходит, будтоГотовится к метанию ядраИли к бегу на сто метров.Быстро утихает,Садится рядом,Трет знаменитую лысинуМягкой своей ладонью.– Я, знаете, осуществилсяНа семь с половиной процентов,А был задуман (пауза)На все сто двадцать.О, как мне было больноУслышать это.Я так пожалелЭто бедное семь с половиной.– Что вы! – пытаюсь ему возразить.Что вы, Виктор Борисович!Вы здоровы?Я подхожу – не к полке,А к стене его книг.– Это успел написатьОдин человек – вы.Здорово поработал!Промельк улыбки и – снова:– Я себя вижу лучше,Во мне осталось то,Что не видно вам.Странно сложилась жизнь:Семь с половиной процентовГрандиозно задуманной жизни.Он ходил вокруг «гениально»,Но позволял себе «грандиозно»,«Огромно» и в этом же роде.Он говорит о жизни.Сегодня он предлагаетНовый, по счету девятый,Вариант своего участияВ Октябрьском перевороте.(Он возвращается к этому частоИ без сожаления вроде,Но это его терзает.)Вариант с автомобилемГетмана Скоропадского,Засахаренного Шкловским.Он рвется в историю, впрочем,Устает от воодушевления,От пристальности,И – умолкает.Потом встает, плотно закрывает дверь и – тихо,Прямо мне в ухо:– В 21-м или 22-мГорький сказал мне грустно,Что Ленин ему доверил:«Эксперимент не удался».Я оценил доверие ШкловскогоИ молча ему поклонился.И оба мы замолчали.Без слов приложил онПалец ко ртуИ посмотрел на меня строго.Дело за полночь было.Сутки мои исчерпались.Были еще другие беседы,Были еще другие годы.Однажды я встретил его зимойВо дворе нашего дома,Укрытого сумраком, —В длинной шубе с инистой бахромой,Под руку с внуком.Останавливаемся, и ШкловскийГоворит мне тихо, но внятно:– Помните, мы уходим…Мы уходим, – сказал он,И вспомнил я семь с половинойПроцентов и стенку книг,Написанных человеком,Жившим в несносную пору.Дмитрий Быков, «Орфография» (2003)…Cущим кумиром этой молодой публики оказался почему-то Льговский, чьи «Проблемы структуры» Ять так и не осилил, ибо не верил в возможность статистического подхода к лирике[51]. Льговский, многих узнав в лицо (очевидно, то была его постоянная публика), заговорил о том, что каких-нибудь сто лет спустя все реалии нынешней петроградской жизни покажутся вымыслом.
– Да и мало фактов уцелеет, – говорил он, блестя глазами и посылая в разных направлениях заговорщицкие улыбки. – Никто не пишет прозы, и хорошо, если от этой эпохи останутся хотя бы дневники. Ведите дневники, это литература будущего! Проза действительно сейчас бессильна, ее напишут нескоро. Нельзя уже написать «Иван Иванович пошел», «Антон Антонович сказал»… Мера условности превышена. Можно написать «Петр Петрович полетел», и этому поверят скорее.
Биографическая литература
Корней Чуковский, Дневник (1917)Мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, к-рый был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. ‹…› Когда Шкл. рассказывает о чем-ниб. страшном, он улыбается и даже смеется. Это выходит особенно привлекательно. – «Счастье мое, что я был ранен, не то застрелился бы!» Он ранен в живот – пуля навылет, – а он как ни в чем не бывало.
Борис Эйхенбаум, «Мой временник» (1929)Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей – но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует ее на вкус, знает, из чего ее надо делать, и любит сам ее приготовлять и разнообразить.
Лидия Гинзбург, Дневники (1920–1930-е)Не зря Шкловский так часто мелькает на этих страницах. Шкловский человек, который напрашивается на биографию, – сталкиваясь с ним, постоянно испытываешь потребность его «записать». Когда его слушаешь, попутно вспоминаешь его книги; когда его читаешь, вспоминаешь его разговоры. В «Сентиментальном путешествии» я слышу интонацию Виктора Борисовича; в рассказанном Шкловским анекдоте вижу его синтаксис, графическую конструкцию его фразы.
Интерес Шкловского к Стерну не случайность. Но сдвиги, перемещения и отступления являются для него литературным приемом, быть может в гораздо меньшей степени, чем для Стерна; они производное от устройства его мыслительного аппарата.
Когда мы с Риной Зеленой возвращались от Шкловского, она сказала мне: «Вот человек, который не может быть несчастным». Очень верно уловленное впечатление. В самом деле, его нельзя представить несчастным, смущенным или испуганным, – и в этом, пожалуй, его прелесть.
О Рине он говорил мне сердито: «Она прочитала „Zoo“ и, вероятно, решила, что я худой и сентиментальный!» – «Нет, Виктор Борисович, я предупредила ее о том, что вы толстый».
‹…›
«Моя специальность – не понимать», – говорит Шкловский. Шкловский говорит, что все его способности к несчастной любви ушли на героиню «Zoo» и что с тех пор он может любить только счастливо.
Про «Zoo» он говорил, что в первом (берлинском) издании эта книга была такая влюбленная, что ее, не обжигаясь, нельзя было держать в руках.
Совершенно неверно, что Шкловский – веселый человек (как думают многие); Шкловский – грустный человек. Когда я для окончательного разрешения сомнений спросила его об этом, он дал мне честное слово, что грустный.
‹…›
Я сказала Брику:
– В. Б. ‹Шкловский› говорит точно так же, как пишет.
– Да, совершенно так же. Но разница огромная. Он говорит всерьез, а пишет в шутку. Когда Витя говорит: «Я страдаю», то это значит – человек страдает. А пишет он: я страдаю. ‹…›