Полная версия
Гротески
Герцог, как почти все члены королевских домов, находился в полной зависимости от окружавших его лиц. Но он не был настолько глуп, чтобы не сознавать этой зависимости, и ненавидел этих людей, без которых он, собственно, не мог обойтись и одной минуты; ничто так не радовало его, как когда кто-нибудь из них попадал в неловкое положение. Поведение господина Дролина по отношению к его адъютанту, который невероятно гордился знатным своим происхождением от рода крестоносцев, настолько забавляло герцога, что хохот он сдерживал с превеликим трудом.
– Ступайте, дорогой Туайон, – сказал он. – Ждите меня внизу в экипаже. Господин Дролин прав – он может принимать лишь тех лиц, что ему приятны.
Но фыркавшему от злобы адъютанту, который после глубокого поклона молчаливо повернулся к лестнице, пришлось испытать такое удовлетворение, какое готово было вновь примирить его с сумасшедшим художником. Ибо вот что сказал господин Дролин:
– Если вы воображаете, господин Орлеан, что вы мне приятны, то вы жестоко в этом ошибаетесь – напротив, подобные вам мне в высшей степени несимпатичны. Я пригласил вас сюда лишь затем, что имею к вам дело. Прошу!
Господин Туайон оскалил зубы, лишь только за ним захлопнулась дверь. Как и все адъютанты, зависящие от своих шишкарей, в глубине души он не менее ненавидел герцога, чем герцог – его самого.
В то время как художник запирал замок, придвигал засов и снова укреплял поперек двери длинный железный болт, герцог осматривался в мастерской. В ней стояло несколько пустых мольбертов, на стенах висели почти совершенно потемневшие этюды и эскизы, по сундукам, ящикам и креслам были разбросаны выцветшие костюмы. Все было запылено и выпачкано. Герцог нигде не заметил картин. Покорившись, он опустился на табурет о трех ногах, стоявший посредине комнаты. Но не успел он сесть, как над ухом у него раздалось дребезжащее козлиное блеянье старика:
– Разве я дозволял вам садиться? По-видимому, даже простейших правил приличия не ведают в вашем достойном семействе, господин Орлеан! Что бы вы сказали, если бы я, будучи гостем, сел у вас без приглашения? Кроме того, это мой табурет!
На этот раз герцог был действительно ошеломлен; он вскочил на ноги.
Господин Дролин сбросил несколько старых тряпок с массивного кожаного кресла, выдвинув его несколько вперед, и произнес:
– Могу ли я просить вас сесть сюда?
– Пожалуйста, после вас, – столь же церемонно возразил герцог, давший себе слово доиграть эту комедию неуклонно и до конца.
Но Дролин стоял на своем:
– Нет, после вас! Я у себя дома, и вы мой гость.
Герцог опустился в кресло, Дролин засеменил к большому старому шкафу, открыл его и вынул оттуда прекрасной шлифовки венецианский графин и две рюмки.
– У меня редко кто бывает, господин Орлеан, – начал он. – Но когда ко мне приходит гость, то я обычно угощаю его рюмкой портвейна. Не угодно ли, прошу вас, едва ли вам подадут лучший даже во дворце, за столом вашего отца.
Он наполнил рюмки и одну из них передал герцогу. Совершенно не интересуясь, пьет ли тот, он поднял свою рюмку против света, нелепо погладил ее и опорожнил мелкими глотками. Герцог также выпил свою и должен был признать, что вино великолепно. Дролин сызнова наполнил рюмки, но, по-видимому, не намеревался заводить разговор о картинах. Поэтому начал герцог:
– Вы пригласили меня сюда, чтобы продать картины. Манера вашего письма знакома мне по Intérieur de cuisine в Лувре…
– Вы видели эту картину? – быстро перебил его художник. – И как она вам нравится?
– О, даже очень, – похвалил герцог. – Замечательно тонкая живопись с удивительным настроением.
Но слова его произвели совсем не то впечатление, какого он ожидал. Старик откинул тело назад, провел рукой по своей седой гриве и сказал:
– Вот как? Ну, это уже доказывает, что вы ничего, абсолютно ничего не смыслите в искусстве, что вы сущий варвар! Картина скучна, лишена всяческого настроения – словом, никуда не годится. Хорошо написана – это да, но, собственно, она не имеет ничего общего с искусством. Разве что в том коричневом горшке с отбросами слегка чувствуется Людовик Тринадцатый, и поэтому…
– В горшке… кто чувствуется? – переспросил изумленный герцог.
– Людовик Тринадцатый, – спокойно повторил Дролин. – Но его там мало, совсем уж мало. Это были первые слабые попытки, которые я тогда предпринял, беспомощный поиск. Грустно, что вам понравилась такая дрянь, господин Орлеан.
Герцог понял, что дипломатия в разговоре с этим чудаком ни к чему не приведет, и поэтому решил отбросить всякие фокусы и перейти к естественному, простому тону:
– Извините меня, господин Дролин, что я вам тут насочинил из вежливости. Дело в том, что картину вашу в Лувре я никогда не видел и поэтому совершенно не могу о ней судить. Впрочем, я действительно ничего не понимаю в искусстве – даже и половины того, что понимаю в вине. А вино ваше, в самом деле, великолепно.
Старик снова наполнил рюмку:
– Так пейте же, господин Орлеан. Итак, вы не видели моей картины и лжете мне тут, что она прекрасна? – Он поставил графин на пол и покачал головой: – Фу, черт возьми! Да по вам сразу видно – из королевского дома явились! Иного и ждать не приходится. – Старик смерил своего гостя взглядом, полным чудовищного презрения.
Герцогу становилось не по себе, он заерзал на стуле, медленно потягивая вино.
– Не поговорить ли о нашем деле, господин Дролин? – предложил он. – Я что-то не вижу нигде картин…
– Вы их увидите, господин Орлеан, одну за другой. Они стоят там, за ширмой.
Герцог поднялся.
– Погодите еще, посидите. Необходимо прежде, чтобы я пояснил вам ту ценность, которую картины эти имеют для вас и для вашего семейства.
Герцог молча сел. Дролин своими маленькими ногами забрался на табурет, обхватил руками колени. Он походил на очень старую и очень уродливую обезьяну.
– Поверьте, господин Орлеан, это не случайность, что я обращаюсь к вам. Я долго об этом думал и, уверяю вас, испытываю искреннее отвращение при мысли, что мои картины будут находиться в руках такого подлого семейства, как Валуа-Бурбон-Орлеаны. Но даже и наиболее ярые любители не дали бы мне за них той цены, какую заплатят Орлеаны, и это обстоятельство заставило меня уступить. Кто-то другой предложил бы мне свои условия, и я должен был бы принять их, если бы не пожелал отказаться от продажи. Вам же я могу попросту диктовать цену. Притом семья королей Франции до некоторой степени имеет право на эти картины, ибо в них – понятное дело, не в совсем обычной форме – содержится то, что в течение сотни лет, как и ныне, было самым святым для вашего дома…
– Я вас не совсем понимаю, – произнес герцог.
Мартин Дролин поерзал на табурете.
– О, вы меня поймете, господин Орлеан, – осклабился он. – Мои картины содержат в себе сердца французского королевского дома.
Герцог тут же пришел к непоколебимому убеждению, что имеет дело с помешанным. Если это и не представляло для него опасности – впрочем, в Алжире он уже не раз и не два доказывал, что не боится ее, – то как минимум делало перспективу дальнейшего сидения в студии Дролина бессмысленной и бесцельной. Невольно он бросил взгляд на дверь.
Старик подметил этот взгляд и улыбнулся:
– Вы мой пленник, господин Орлеан, так же, как и некогда ваш дед. Я предвидел, что вы захотите уйти, поэтому запер дверь. А ключ у меня тут, вот тут, в надежном кармане!
– Я не имею ни малейшего намерения от вас бежать, – возразил герцог; великолепная уверенность маленького человечка показалась ему действительно комичной. Герцог был высокий и сильный мужчина, он мог бы одним ударом сбросить старика на пол и отнять у него ключи. – Не покажете ли вы мне наконец какую-нибудь из ваших картин?
Дролин спрыгнул со своего стула и заспешил к ширме.
– Да-да, я собираюсь, господин Орлеан, вы будете довольны! – Художник вытащил довольно большое полотно в подрамнике, поволок его за собой и поднял на мольберт так, что картина обратилась к герцогу задней стороной. Он заботливо смахнул с нее пыль, затем встал сбоку и прокричал зычным голосом балаганного зазывалы: – Здесь можно лицезреть сердце одной из самых блистательных фигур французского королевского престола, одного из величайших прохвостов, какого только носила твердь, – сердце Людовика Одиннадцатого!
С этими словами он повернул картину так, чтобы герцог мог ее видеть. Она являла зрителю громадное голое дерево, у которого на сучьях болталось несколько дюжин голых и уже частью разложившихся висельников. В темной коре дерева было вырезано сердце с инициалами «L. XI».
Картина говорила герцогу о жестокой, ничем не приукрашенной жизненной правде. Отвратительные запахи тления исходили от нее – он испытывал такое чувство, словно ему необходимо было зажать себе нос. Герцог слишком хорошо знал историю Франции – и в особенности историю королевского дома – и потому сразу уловил смысл сего полотна: оно изображало знаменитый «сад» его августейшего предка, любителя виселиц, благочестивого Людовика Одиннадцатого. То, что художник предложил эту картину именно ему, даже при долголетнем начальствовании в Африке признанному деятелем гуманным и справедливым, сократившему столь излюбленное на том континенте повешение до минимума, казалось по меньшей мере безвкусным. К тому же и символизм автора, нарекшего свое детище ни много ни мало «Сердцем Людовика XI», казался ему слишком поверхностным. И действительно, только снисхождение к несомненно больному старику побудило его сохранить вежливый тон.
– Я должен вам сознаться, господин Дролин, – сказал он, – что если достоинства живописи в вашей картине и кажутся мне очень большими, то данный исторический мотив все же мало соответствует моему вкусу! Культ предков в нашем доме вовсе не заходит так далеко, чтобы мы восхищались всеми гнусностями полуварварских предков. Так что смею заметить, я нахожу образ несколько… – Герцог колебался, подыскивая мягкую характеристику.
Но художник подскочил к нему, радостно потирая ладони, стараясь уловить его мысль, пока та еще горяча:
– Ну? Ну? Каким именно?
– Пошлым, – наконец произнес герцог.
– Браво! – осклабился старик. – Браво, великолепно! Это и мое мнение. Но упрек ваш направлен абсолютно не в меня – нет, не в меня нисколько. Вы видите, все глупое и пошлое исходит от вашего дома. Послушайте, дорогой мой, идея эта, собственно, принадлежит не мне, а вашему деду.
– Кому?
– Отцу вашего отца, который ныне король Франции, моему близкому другу Филиппу Эгалитэ. Он дал мне эту мысль, когда мы возвращались с казни вашего дяди шестнадцатого Людовика. Впрочем, идея эта плоха лишь в художественном отношении, она прозрачна без меры, слишком грубо выражена и громоздка – неудивительно, что вы обратили внимание. И корова способна догадаться, что это гнусное сердце одиннадцатого Людовика. Впрочем, оно было одно из самых больших и отвратительно пахло; у меня каждый раз болела голова, когда я брал от него понюшку. Кстати, раз такой случай, угощайтесь? – Старик вытащил широкую большую табакерку и протянул ее своему гостю.
Герцог, будучи человеком жутко охочим до табака, взял щепотку и сунул ее себе в нос.
– Отменная смесь, – заметил старик. – Принц Гастон Орлеанский, Анна Австрийская и Карл Пятый. Ну, как вам нравится? Забавно же чихнуть останками своих блистательных предков?
– Господин Дролин, – сказал герцог, – ваш табак я смею похвалить, равно как и ваше вино. Но вы уж простите, речей ваших я совсем не понимаю.
– Что же в них непонятного?
– Каким образом предки мои замешаны в ваших картинах и в этом табаке?
– Неотесанный дурень, типичный Орлеан! – сипло выругался старик. – Право, вы еще беспросветнее, чем ваш дед, хотя, казалось бы, куда уж глупее – дать отставку своим министрам и призвать на их место жирондистов[15]. Ну что ж, в этом он раскаялся под ножом гильотины. Итак, вы не понимаете, господин Орлеан? Так послушайте, что вам скажу: мои картины писаны сердцами королевского дома! Теперь понятно?
– Да, господин Дролин, но…
– И из этой табакерки, и из других я обычно одолжаюсь тем, что остается у меня от королевских сердец после живописи… поняли?
– Я прекрасно слышу, что вы говорите, господин Дролин. Вам нет надобности так кричать. Я только не вполне постигаю связь…
Художник вздохнул, но ничего не ответил. Молча подошел он к шкафу и вытащил оттуда пару маленьких медных пластинок, которые передал герцогу:
– Вот! В ящике лежит еще тридцать одна, я все их дарю вам. Вы получите их этаким неприятным дополнением к моим полотнам!
Герцог принялся внимательно изучать надписи на обеих пластинках, после чего сам прошел к шкафу и занялся остальным его содержимым. Надписи эти свидетельствовали, что пластинки происходят от урн, сохранявших сердца королей, принцев и принцесс дома. Постепенно он начинал понимать.
– Откуда у вас это? – спросил он. Против воли в интонацию его вкралась некоторая надменность.
– Я их купил, – ответил старик в том же тоне. – Вы, вероятно, знаете, что художники часто интересуются всякой рухлядью и старым хламом.
– Так продайте мне снова эти пластинки.
– Говорю же, я их вам подарю. Можете привесить их снизу, под моими картинами, я вам укажу, какая к какой относится. Вот эта, – он взял одну пластинку из рук герцога, – относится к одной из моих наиболее веселых работ. Сейчас вы ее увидите.
Он повесил пластинку на гвоздь внизу мольберта, снял с оного картину и прислонил ее к своему табурету. Затем пружинистой походкой художник снова прогулялся за ширму и в скором времени выволок из-за нее новый холст, очень масштабный.
– Помогите мне, пожалуйста, господин Орлеан: вес немалый, – попросил он.
Герцог ухватился за тяжелый подрамок и поставил картину на мольберт. Когда они оба отступили назад, старик стукнул пальцем по медной пластинке и прочел:
– «Здесь можно видеть сердце Генриха Четвертого, первого Бурбона! Оно было слегка повреждено кинжалом Франсуа Равальяка – мужа необыкновенно высоких принципов».
Картина изображала огромную кухню; большая ее часть была занята циклопических размеров очагом с многочисленными устьями, из коих выбивалось пламя. Над всеми этими устьями стояли кухонные горшки, и в них варились живые люди. Иные тщились выбраться, другие хватались за своих соседей; их перекашивали ужасные гримасы. Звериным страхом и чудовищной мукой лучились все эти изголодавшиеся лица. На одном из изразцов бурой плиты было нарисовано сердце с инициалами Генриха IV.
Герцог отвернулся.
– Я ничего не понимаю в этом, – сказал он.
Дролин громко рассмеялся:
– Не понимаете, несмотря на то, что в каждом учебнике читаются великие слова: «Я бы желал, чтобы каждый крестьянин в воскресенье имел курицу в своей кастрюле»? Да вы гляньте – разве не чудесны эти королевские ощипанные птахи? Поистине, эта плита и есть королевское сердце! Не хотите ли отведать малую толику этого Бурбона? – Он вытащил из шкафа другую табакерку и протянул ее герцогу. – Осталась лишь малость, но угощайтесь. Хорошая смесь – Генрих Четвертый и Франц Первый! Попробуйте – эта забивка навевает поистине зверские мысли!
– Вы хотите сказать, господин Дролин, – уточнил герцог, – что этот табак, этот темно-коричневый порошок… получен из сердец обоих государей?
– Это, именно это я и хочу сказать, господин Орлеан. У этого табака нет и не может быть иного происхождения, ведь я сам выверял пропорции.
– Так откуда же у вас сердца?
– Я купил их – разве не было уже сказано? А… вас подробности интересуют! Ну так слушайте. – Художник пододвинул герцогу кресло и снова вскочил на табурет. – Пти-Радель… приходилось ли вам когда-либо слышать о Пти-Раделе? Нет? Ну, вы необразованный, настоящий Орлеан, я это сразу заметил. Ваш дед был в большой дружбе с архитектором Пти-Раделем. И вот однажды Комитет поручил Раделю демонтировать все безвкусные королевские гробницы в криптах коммуны Сен-Дени и аббатства Валь-де-Грас. Должен вам сказать, он выполнил это превосходно. Затем ему предстояло проделать ту же операцию в иезуитской церкви на Рю Сен-Антуан – ваш дед уведомил меня об этом. О да, благородный Филипп сказал: ступай с ним, там ты сможешь задешево разжиться мумией! Вы, вероятно, понимаете, о чем речь, господин Орлеан? Нет? Ну, мумия – это мумия, это останки забальзамированного тела, которыми пользуются в качестве красителя. И как же дорога моему сердцу эта краска! Вы можете себе представить, как я был рад случаю дешево приобрести ее. В иезуитской церкви мы нашли сосуды с набальзамированными сердцами королей и принцев; эти урны Пти-Радель разбил в куски, а я купил у него медные дощечки и сердца.
– И вы натерли себе краски из сердец?
– Ну разумеется, а то что же? Это единственное, на что пригодны сердца королей. Впрочем, я преувеличиваю, они неплохи и в качестве нюхательного табака!.. Угощайтесь, Генрих Четвертый, Франц Первый…
Герцог уклонился:
– Разрешите мне отказаться, господин Дролин.
Старик захлопнул табакерку:
– Как вам будет угодно. Но напрасно вы не пользуетесь случаем. Вам никогда больше не представится возможности занюхать щепотку королевских сердец.
– Значит, все то, что не пошло в табак, попало в картины?
– Разумеется, господин Орлеан! Мне казалось, что вы уже давно это поняли. Каждое сердце семейства Валуа-Бурбон-Орлеанов вы найдете в одной из моих картин. Но не один лишь факт нахождения мертвой материи в них так будоражит; не таким образом намечал я свою творческую амбицию. Какое сердце желали бы вы видеть теперь?
– Людовика Пятнадцатого, – выбрал наобум герцог.
И вскоре новая картина появилась на мольберте; вся она была выдержана в темных тонах, даже телесные цвета были насыщены тускло-коричневым оттенком.
– По-видимому, вы потратили тут много мумии, господин Дролин, – заметил герцог. – Разве же это сердце было так велико?
Старик засмеялся:
– Нет-нет, оно было очень маленькое… почти что сердечко мальчика, хоть королю к моменту смерти и стукнуло шестьдесят четыре. Но тут я использовал и другие сердца – регента, герцога Орлеанского, а также графинь де Помпадур и Дюбарри. Это целая эпоха, и она разворачивается у вас на глазах!
Картина изображала массовый свальный грех – неисчислимое количество мужчин и дам льнули друг к другу, пробирались поверх лежащих тел. Многие были без одежды, но у некоторых сохранились приметы эпохи – парики-аллонж, кружевные платья, жабо. Но у всех у них вместо голов на плечах торчали обтянутые тонкой пергаментной кожей черепа. В их позах было что-то от скотов или псов; фигуры, одежды, телеса – все было мастерски выписано, но пара отвратительных инфернальных штрихов делала и без того сомнительное зрелище абсолютно непотребным. Это дикое сплетение жизни и смерти – зверя и человека – настолько гармонировало, что картина производила на зрителя чудовищное впечатление.
Дролин, от которого не ускользало ни малейшее движение гостя, указал герцогу на графин:
– Прошу, наливайте себе, господин Орлеан. Ваш тихий ужас для меня донельзя удовлетворителен!
– Эта картина кошмарна! – заявил герцог категорично.
Старик закаркал от удовольствия:
– Значит, она удалась! Противно, прямо-таки корежит – словом, по-королевски! – Он внезапно посерьезнел. – Поверьте, господин Орлеан, мне стоило невероятных мук написать эти картины. Ни один демон из ада Данте не ровня тем тварям, что восставали ко мне из потаенных недр королевских сердец…
– Прошу вас, достаньте другую картину! – Герцог пошел за ширму, где увидел целый ряд полотен на рамах, повернутых лицевой стороной к стене. Он взял первые попавшиеся и водрузил их на мольберт.
– А… к вам воззвало сердце Карла Девятого! – заметил старый Дролин. – Ни одно так не жаждало крови, как это!
Герцог увидел широкую реку, медленно влачившую свои воды сквозь мглу сумерек, среди низких берегов. Длинная баржа, груженная трупами, взрезала мутную зыбь. На корме, выпрямившись, застыл капитан – тощая, укутанная в царский пурпур фигура с бледным гноящимся лицом, с застывшим безумным взглядом, обращенным вперед. Мощным багром отталкивался он ото дна – так сплавляя свою страшную кладь все дальше и дальше вниз по течению.
Другая картина показалась герцогу еще ужаснее. Она изображала труп мужчины, уже успевший окончательно разложиться. Из глазных впадин выползали черви. Трупоеды-жуки, черные с алым узором, объедали нос и рот. Над разверстой раной живота сидели два изумительно написанных коршуна; один с головой и шеей глубоко зарылся в нутро, другой работал клювом над вырванными внутренностями. У ноги виднелась стайка крыс, жадно глодавших полусгнившие пальцы.
Герцог отвернулся, бледный как полотно, чувствуя подкатывающую тошноту. Но старик требовательно схватил его за рукав:
– Нет, нет, взгляните повнимательнее на эту картину, она – моя лучшая и вполне достойная вашего великого предка Людовика Четырнадцатого! Вы не узнаете его?.. Ведь это он произнес эти наглые слова: «Государство – это я!» – так вот вам в неприкрашенном виде то государство, которым и он был, гнилое, изъеденное, разорванное, истлевшее.
Герцог опустился в кресло, повернувшись спиной к полотнам. Он наполнил свой стакан и сделал несколько глотков:
– Вы меня извините, господин Дролин, но работы ваши требуют сильных нервов.
Художник подошел к нему и протянул ему свой стакан:
– Пожалуйста, налейте и мне. Благодарю вас. Выпьемте, господин Орлеан, за то, что я наконец, наконец… освободился от этого проклятия.
Рюмки зазвенели одна о другую.
– Теперь я свободен, – продолжал старик, и в дрожащем голосе его явилась радостная нотка. – Все эти ужасные сердца написаны, а то ничтожное, что у меня от них осталось, рассыпано по табакеркам. Дело моей жизни окончено, никогда больше мне не нужно будет брать в руки кисть. Когда вы сегодня после обеда пошлете за картинами, так велите также захватить и все мои принадлежности. Этим вы мне очень поможете. – И потом он крикнул почти страстно: – И никогда, никогда больше мне не придется смотреть на весь этот ужас! Я свободен, совершенно свободен! – Он придвинул свой табурет к креслу герцога и обеими ладонями сжал его правую руку: – Вы – Орлеан, вы сын короля Франции! Вы знаете теперь, как я ненавижу ваше семейство. Но в эту минуту я так бесконечно счастлив, что почти способен забыть те чудовищные муки, которые в течение десятков лет пришлось терпеть мне благодаря вашему семейству! С тех пор как стоит свет, ни один человек не влачил более ужасной жизни… Слушайте, я расскажу вам, как все это произошло. Должен же это знать хоть один человек; почему бы не быть ему наследником престола этой злополучной страны?
…Я уже говорил вам, что это дед ваш, Филипп Эгалитэ, подал мне мысль купить королевские сердца и таким образом дешево приобрести мумию. Он был моим хорошим другом и часто меня навещал; ему я обязан и тем, что мою картину государство приобрело тогда для Лувра. Эта кухонная сцена была первой вещью, в которой я использовал сердце: из презрения к королю я применил ничтожную долю сердца Людовика Тринадцатого для окраски горшка с отбросами. Дешевая и безвкусная выходка! Впрочем, в то время мое отношение к вашему дому было несколько иным. То верно, я ненавидел короля и австрийку, но не сильней остальных парижан. А Филипп ведь был моим хорошим другом! Его гнев к собственному кровному семейству был значительно сильнее моего, гнева постороннего… и то был он, кто дал мне мысль использовать эти королевские сердца не только в качестве материала, но и как предмет идейного содержания. Это он навязал мне банальную идею написать сад Людовика Одиннадцатого, выставив сердце этого короля в его настоящем свете. Скажу вам, господин Орлеан, я был тогда в восторге от идей вашего деда! У меня в распоряжении было тридцать три сердца, и из них – восемнадцать королевских. Я мог в восемнадцати картинах написать историю Франции такой, как она запечатлелась в сердцах этих королей, я мог использовать для этих картин их собственные сердца! Можете ли вы вообразить себе что-то более заманчивое для художника? Я тотчас же приступил к работе, начал холст Людовика Одиннадцатого, параллельно изучая историю моей страны, в коей не очень-то много, как оказалось, смыслил. Ваш дед доставлял мне книги, которые только он и мог раздобыть, а еще множество секретных актов, дневников, мемуаров из Сорбонны, из королевского замка, из муниципалитета. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и отслеживал весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их вздоха, и все более и более росло во мне осознание, какую же страшную работу я взваливаю на свои плечи. Ведь каждая картина должна была представлять собою квинтэссенцию королевского сердца… но все, что я был в состоянии придумать самого ужасного, всегда бесконечно отставало от истины. Работа моя была настолько громадна, требовала такого колоссального количества чудовищных мыслей, когда-либо роившихся в мозгу человека, что с каждым разом я приходил все в большее и большее отчаяние, сгибаясь под бременем этой непосильной, мерзостной цели. Грехи Валуа, Бурбонов и Орлеанов были настолько чудовищны, что я не видел возможности побороть их силу искусством. Разбитый в борьбе, поздно ночью я плелся к своей кровати, чтобы с раннего утра вновь приняться за ту же работу; чем глубже погружался я в эту кровавую трясину проклятого безумия, тем более несбыточной казалась мне возможность когда-либо с безумием совладать. Так росла во мне смертельная ненависть к королевскому дому, а заодно и ненависть к тому, кто обрек меня на эти душевные муки. Я готов был удушить вашего деда. В то время он подолгу был вдали от меня, и я был рад, что не видел его. Но в один прекрасный день он, взволнованный, влетел в мою мастерскую. За свою слабость перед жирондистами он был признан изменником, и люди Дантона гнались за ним по пятам. Ваш отец был умнее, он неуклонно держался якобинцев, покуда не бежал вместе с Дюмурье. И вот Филипп умолял меня защитить его, спрятать куда-нибудь… о, да во всем Париже трудно было найти человека, который бы с большей радостью выдал его палачу! Я тотчас же послал своего слугу в Комитет, запер дверь и держал его как пленника, пока его не забрали гвардейцы. Десять дней спустя он был казнен, в награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.