bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– А я знаю, кого он вам напоминает и почему нравится! – с возрастающим задором заявила Маруся.

– Да ты пресмешная! Пресмешная, – все еще пристально оглядывая ее, процедил Строев. – Ну, кого же напоминает мне твой ротик?

Под этим взглядом его Маруся чувствовала себя очень неловко; незнакомая улыбка Строева смущала ее, и недавняя радость мало-помалу заменялась непонятным чувством тревоги, почти страха. Она стояла рядом с человеком, которого привыкла считать более чем другом, она видела знакомое, милое ей лицо, слышала любимый голос, и вместе с тем ей опять стало казаться, что в этой огромной зале она одна, что все окружающие ее, и даже этот друг с его лицом и голосом, как будто чужды и враждебны ей.

– Вы заинтересованы одной девушкой… пансионеркой, – с отчаянной решимостью сказала она.

«Все равно! – тут же успокоила она себя. – Он никогда, никогда не узнает, что это была я». Строев удивленно приподнял брови, сделал круглые глаза и, словно желая лучше разглядеть ее, откинулся немного назад.

– Вот видите, я знаю! – не помня себя от волнения, подхватила Маруся.

«Пусть, пусть он признается!» – внутренне молила она.

– Я? Пансионеркой? – спросил Строев, указывая пальцем на белоснежную манишку своей рубашки. – Ха-ха-ха!

– Я знаю, знаю… не отрицайте, – твердила Маруся. – Я знаю…

– Ха-ха-ха! – заливался Строев. – Ну, ты, по крайней мере, оригинальна.

– Но разве нельзя… нельзя заинтересоваться пансионеркою? – с обидной дрожью в голосе чуть не крикнула Маруся.

– Можно еще и не то, – все еще смеясь, ответил Строев, – но я признаюсь. – Он наклонился к ее лицу, смех его оборвался, голос стал глуше, вкрадчивее. – Признаюсь, я не увлекаюсь пансионерками.

Маруся вздрогнула.

«Как вы смеете! Как вы смеете лгать!» – чуть не крикнула она Строеву, но его лицо, склоненное к ней, так испугало и озадачило ее, что она только глядела на него и не могла произнести ни слова. Это он? Строев? Это глядит, улыбается, говорит с ней Строев? Отчего она не узнает его? Отчего она раньше никогда не видала его таким? Тот, прежний Строев, и мил, и дорог ей, а этот, новый, только страшен и противен. Притворяется он теперь или притворялся раньше?

– Прелесть! – чуть слышно, одними губами произнес Строев.

Маруся отшатнулась. Глазами, полными мольбы и отчаяния, обвела она залу.

«Где папа? Где папа?» – чуть не закричала она.

Навстречу ей непрестанным однообразным движением шли маска за маской; из глазных отверстий блистали зрачки, из-под легких кружевных оборок показывался край подбородка. Шли мужчины во фраках с широкой белой грудью рубашек, одни равнодушные, скучающие, другие оживленные, с той странной, незнакомой Марусе улыбкой на губах.

– Куда ты, малютка? – позвал ее Строев, но она уже не слыхала его.

Из большого пестрого павильона грянул хор; послышались дикие, неестественные крики, словно дразня и подстрекая кого-то, понеслись они в душном, пропитанном ароматами воздухе, и этот воздух, эти крики, блеск зрачков и жуткие лица мужчин слились в одно невыносимое, подавляющее общее, в один тяжелый, ужасающий кошмар. Словно не люди двигались и говорили кругом нее: навстречу ей шли все новые и новые чудовища, одно страшнее, одно враждебнее другого. Маруся прижалась к барьеру крайней пустой ложи, опустила голову, и под маской ее по побледневшим щечкам быстро покатились слезы.

– Ну, едем скорей, – картавил где-то недалеко от нее молодой женский голос. – Строев пропал, едем без Строева.

«Строев!» – с горьким чувством повторила про себя Маруся.

– Строев!..

– Он идет, Додо, идет, – говорил другой голос.

Маруся резким движением подняла голову: прямо перед ней, под руку с нарядной маской, стоял ее отец и, повернувшись в сторону залы, делал кому-то выразительный, призывный знак рукой.

– Одну секунду, Додо…

Маруся замерла. Неожиданность, радость, стыд и еще что-то грустное, горькое и обидное, как разочарование, захватили ей дух, ударили в голову. Дрожа, задыхаясь, она сорвала с себя маску и, делая над собой невероятное усилие, бросилась вперед.

– Папа! – крикнула она. – Увези меня, скорей, скорей!

* * *

В комнате Маруси горела лампа. Ее заслонили большой полураскрытой книгой, и белая кроватка девушки оказалась в тени. Маруся лежала лицом к стене. Как только она начинала засыпать, ей чудились дикие, разнузданные крики, жгучий блеск зрачков, и новое, отталкивающее лицо Строева склонялось к ее лицу, обжигая его своим дыханием.

«Я дома, я дома», – успокаивала себя Маруся, стараясь преодолеть тяжелую дремоту. И тут же из какой-то темной, безграничной дали выплывали к ней непонятные маски, доносились взвизгивающие, назойливые голоса.

«Не буду спать», – решила Маруся. Быстрым движением спустила она с постели ноги, и, вся содрогаясь от холода и необычного нервного напряжении, она закуталась в одеяло и тоскливо, сосредоточенно уставилась перед собой. Что за беда, что она испугала, быть может, даже рассердила папу? Не важно, пожалуй, и то, что Строев узнал ее и ей стыдно будет теперь взглянуть ему в глаза. Маруся чувствовала, сознавала в себе что-то другое: то, именно то, было и важно, и серьезно, и больно… Еще больней, еще тревожнее оттого, что не находила Маруся слов для передачи своего нового чувства. Серьезно и вдумчиво глядели ее глаза.

«Это ты там какой-то отшельник, святоша, а то ведь мы мужчин тоже знаем», – вдруг вспомнились ей ее же слова. Она быстро закрыла лицо руками. Холодные ладони ее почувствовали жгучий прилив крови к лицу, и опять перед ней ярко встала картина бальной залы, и отец ее, молодой и красивый, делал кому-то выразительный, призывный знак рукой.

«Отчего больно? Отчего?» – тоскливо пытала Маруся свою встревоженную душу. И в новом полусне она пыталась приподнять дрожащими руками невидимые ей маски с знакомых когда-то, понятных и милых ей лиц.

1894

Евгений Салиас (1842–1908)

Две елки

I

– Ну… Господи благослови!.. Может, и отдаст… Завтрева к ночи оберну… А ты, Хфедор, сиди-тко дома, родной. Без валенок – куда же? Да и мороз-то здоров.

– Ладно.

– То-то, родной, посиди. Отдаст Захар – я не замешкаюсь. Машу поглядывай…

– Ладно.

– Сенца-то зараз не вали. Теперь с нее буде. А с солнышком подложи. Смотри, родной.

– Да уж ладно… Ты, матка, зря не запропастись.

Солдатка Авдотья собралась за двадцать верст к куму Захару, что в рассыльных у барина живет. Об осень взял у нее кум холста на рубахи, а деньги пообещал к Покрову, а там к Миколам и до самых вот праздников проводил. Жалованье сам не получал которое уже время. Почитай, с Петровок барин задолжал, не платит. Сам он еле чем пробавляется. Бьется не хуже крестьянского состоянья.

Деверь Авдотьин, мужик Антон, из соседней деревни заехал за ней по пути, взявшись ее свозить и обратно доставить. Вот и собралась она за долгом. Деньги тоже немалые – пять рублей. Из них два с четвертью отдать надо, зато остальные к празднику пойдут. Авдотья умащивается на розвальнях, хлопочет, возится, и так сядет, и эдак… Захлопоталась баба. И не от спеха, а куражится на радости. Будто посаженой на свадьбу собралась и в купецкие сани усаживается. А важность эту она на себя напустила не зря… Должок-то давно желается и давно на куме терпится… А теперь отдаст. Беспременно отдаст. Праздники.

Парнишка Федюк, солдаткин сын, провожает мать к крестному и тоже доволен, но не ухмыляется, как мать, а брови сдвинул и руки на груди сложил, вот как писарь волостной на сходе, Миколай Миколаич, когда собирается мир выругать «гольтепами».

– Глянь-ка, Федюша, гужи-то… – сказал мужик.

– Чего глядеть, трогай… – важно говорит Федюк.

– Не ровен час, родной.

– Ничего… Ладно все… С Богом! Ну…

– Господи благослови…

Мужик тронул лошаденку, и шагом двинулись они от избушки, на самом краю деревни, и тотчас выехали в открытое белое поле.

– Машу-то… Машу смотри поглядывай! – вдруг визгливо закричала баба, обернувшись из розвальней к сыну.

Федюк, глядя вслед, пробурчал тихо, будто себе одному:

– Ладно. Заладила.

Парнишко мамку свою, вестимо, любит, да все ж таки она баба. У нее все будто семь пятниц, швыряется, лопотошит, разов десять скажет одно слово, разов десять начнет какое дело, бросит и за другое возьмется. И так весь день, к вечеру умается, и все зря, по бабьей своей сноровке.

Федюк, хоть ему и всего тринадцатый годок пошел, совсем деловитее матери выглядит. Зря не тормошится, не болтает языком попусту, работает не хуже большенького какого. Все умеет и все смыслит. Когда кому нужно парнишку смышленого, мужики на всей деревне всегда Хфедора Солдаткина норовят взять. И живут Авдотья с Федюком не голодают, разве что от Фоминой до уборки, когда мука на убыль, а нового-то еще жди. Да и у всех его мало, и поделиться с солдаткой всякий боится.

Но теперь куда жить лучше. Вот прежде житье было каторжное, как жив был муж Авдотьин. Все тащил в кабак. Чего уж лучше… Зазвал сынишку купаться. Вылез первый из воды, взял рубашонку Федюшкину, новую, что мать ему состроила, да смехом унес… Попужать… Смехом, смехом… а рубашонка осталась у кабатчика до завтрева. До завтрева, да опять, значит, до завтрева. Так и сгинула. Родного сына раздел пьяница непросыпная.

А вот, как помер тятька Федюка – замерз в Великий пост на дороге, тоже спьяну, – так благодаря Бога жить стало солдатке с сыном куда легче. Не прибери Господь мужа – совсем бы по миру иди.

II

Авдотьина избушка на отлете от деревни с самого краю. Стоит она, здорово покосившись набок. Сдается, вот ляжет совсем. А уж вот семь годов так-то валится. И чудный вид у избенки. Крыша старая сколько годов уже не сменялась, и солома вся почернела и взлохматилась, будто вихры у мужика спросонья, и два оконца, будто два глаза, смотрят на улицу из-под лохматых нависших кудрей. И один глаз будто подбит и мигает. Одно оконце, где разбили ребятки стекло в третьем годе, заделано дощечкой.

И смотрит избушка на улицу, будто пригорюнившись своего сиротства ради. Одна-то она в сторонке. И чего она не изведала тут! Подымется буря, завоет вьюга, заметет метель и в одну минуту завалит избушку с поля так, что выше окон нанесет сугроб, и не вылезешь, откапывайся прежде у дверки… Да нет худа без добра. Зато от пожару лучше. Раза четыре горела деревня, один раз вся дотла сгорела, и головней не много осталось. А Солдаткина осталась цела и невредима. У нее же староста, перебравшись, месяц прожил…

Федюк, проводив мать, сдвинул шапку на самые глаза и стал чесать за затылком, зевнул и выговорил:

– О Господи, Царь Небесный… О-о-ох-хо-хо… Грехи тяжки…

Так всегда делает сосед их Аким, мужик богатый и первая голова на деревне. Непьющий. В город часто ездит.

Мужики его часто в пример ставят и с него пример берут – но в пустяках, что полегче…

Вот и Федюк, оставшись один-одинехонек хозяином в избе, ради важности зевнул и слова Акимовы сказал.

«Пойти на Машку глянуть», – подумал он и, обойдя избенку, приотворил тесовую дверцу в закуте… Теплом навозным пахнуло…

– Маша, а Маша… Чего?.. Жуешь?.. Жуй.

Маленькая пеструха корова обернулась на зов, поглядела своими большими навыкате глазами… Зорко, пристально глядят эти глаза, а ничего не говорят. Будто стеклянные. Видно только, что они, глаза, твари безгневной, безобидной… Знай день-деньской жует, чтобы молоко дать – выдоят, опять за жвачку. И стоит Маша так недвижимо, неслышно от Покрова и до Егорья, более полгода, покуда не выгонит пастух в поле. Всю зиму молчит Маша, но весной уже мычит не переставая, чует теплынь, траву, чует пору иную, и после закуты на свет Божий захотелось и ей…

Рядом с коровой в своем углу стоит привязана Сивка, маленькая, шершавая, грива косматая. Ей житье хуже. Она и голодная бывает в зиму. Машу нельзя не кормить. А Сивка бывает часто почти без корму… А все-таки запрягают, коли нужда. Гонять ее зря Авдотья не любит, а нельзя же… Бывает, сосед попросит в город съездить по делам и овсецом зато покормит ее.

Федюк оглядел корову, оглядел и лошадь, поправил сено у обеих и вспомнил про поросенка, что в избе под печкой сидит. Надо его выпустить побегать, небось скучает.

Затворил мальчуган закуту и, обойдя угол, вошел в избенку. Одна горница всего, да и мала. Темна, сыра, угарна… Пол, стены, потолок, углы – все-то черно, будто сажей вымазано. Все-то кажет корявое, только лавка да стол гладки, будто глянцем покрыты.

– Ну, хрюшка, подь, побегай, разомни косточки! – сказал Федюк, отнимая доску, которой была заставлена печка.

Поросенок захрюкал и со всех ног бросился из-под печки. И пошел по избе тыкаться обо все мордой и фыркать… И побегать-то рад, да и глуп.

Федюк снял шапку и сел в углу на лавку, хотелось бы хлебушка, думалось ему. Ввечеру больше захочется и лучше обождать. Ввечеру он возьмет каравай, сам себе отрежет кусок, и молока крынку достанет, и половину опростает…

«Да кабы не Маша – беда!» – думает мальчуган. Она на пятак в день молока дает, а они его продают мужику Акиму, а он торгует. В город возит молоко, творог, сметану, масло. За ним пятаков много этих, а ни одного они с маткой не видали – все мукой да крупой у Акима берут. А все-таки за молоко же. Стало быть, Маше спасибо. Оттого матка так об ней и печется. Пред отъездом подоила. А завтра Арина придет доить. А то беда. Долго ли испортить. Корова не конь.

Ill

Тоска взяла мальчугана одного. С матерью все-таки словом перекинется, а теперь сиди вот. Даже хрюшка, набегавшись, прикурнул. Спать средь дня негоже, делать нечего, а уходить матка не велела…

«Что ж так-то сидеть… Небось никто тут не обворует. Корову не уведут. А из избы разве одного порося унести можно, так его и не приметно… Чего ж я тут буду зря глаза-то на стены таращить…»

Подумал мальчуган, решил и, надвинув шапку, вышел. Прошел он улицей, дошел до оврага. По дороге баба Маремьяна окликнула его:

– Ты куды это?..

– Никуды… Вот…

– Матка-то ушла, что ль? За должком-то?

– Уехала, – важно промычал Федюк в нос.

– Лошадку-то зачем погнала?

– Антон заехал, – еще важнее назвал мальчуган богатого соседа-мужика.

Хотел было Федюк от оврага назад вернуть домой, да рано, еще и смеркаться не начало… Постоял, постоял он над оврагом и стал спускаться. Пройдя мостик, поднялся он на другую сторону, где бывало всегда люднее и веселее.

На этой стороне и было село, не чета их деревнишке. У них все бедняки голь, а тут мужики богатые, что ни двор, то лошадь, две, корова, овцы с свиньями. А у них всего три коровки на всю деревню, считая и Солдаткину.

В стороне от села большущий сад и усадьба барская. Дом и флигеля каменные, надворное строенье деревянное, но свежее и все-то везде железом крыто. Была это когда-то усадьба князя одного московского, а как вышла воля, да оброк-то большущий перестали ему платить мужики, да в надел получили, почитай, всю землю, какая была при селе, князь и отказался. Ездить перестал на лето, как прежде, а там скоро и продал все, кроме усадьбы… Землицы немного соседу-помещику, алее – купцу. Купец Агап Брюхов лес вырубил, разжился и чрез год и усадьбу у князя купил. Теперь уж он все земли снимает кругом у помещиков, благо все мелкопоместные, а то в городах живут. И деньжищев у Брюхова – куры не клюют. Хозяйка его Матрена Ильинишна почти с постели не слезает – и почивает, и так лежит покряхтывает, не от болезни, а от сыта и купецкого удовольствия.

– Молода была, набегалась, – говорит. – Ноне при капиталах – полежу. Другие пущай бегают.

Федюк прошел село и завернул к усадьбе поглазеть. Давно не бывал он здесь. Может, что и есть поглядеть.

Дошел он до ворот… Ему навстречу трое сынков Брюхова с салазками выскакали. Шапки, тулупчики мехом обшиты, кушаки красные. На руках варежки, тоже красные. Да и салазки тоже красные, обшиты чудной материей и позументом, будто у отца Андрея отрезали кусок от ризы. Блестит – сиянье кругом…

У Федюка глаза разгорелись на купецких ребят.

Увидели парнишку озорники балованью – и к нему, все трое… Окружили…

– Ты чего, музлан? – пищит самый махонький, Ванюшкой звать.

– Гляди, тетеря какая, – тычет ему в рожу другой, Семен, по батюшке – Агапыч.

– Кланяйся, дурень. Скажи «бонжур»…

И старший, Митрий Агапыч, лет четырнадцати парень, живо сорвал с Федюка шапку и бросил в сугроб.

– Зачем? Чего обижаете… Что я вам… – заворчал Федюк и полез за шапкой.

Старший подкрался, ткул его в зад, и полетел Федюк торчмя рылом в сугроб.

– Господа… Негоже так-то. Я вашему тятеньке пожалуюсь. Что я вам… – разобиделся Федюк и, стряхнувшись от снега, достал шапку и надел.

– Поди, жалуйся тяте. Он тебя высечь велит! – кричит Митрий Агапыч, смеясь.

– Ты зачем прилез к нам? Тут наш двор. Сиди на деревне, тетеря… Я вот тебя! – грозится кулаком Семен.

– Давайте его снежками бомбардировать. Он будет турка, а мы Скобелевы…

– Давай…

Бросили мальчуганы салазки и, забирая пригоршнями снег да сжимая в комок, начали палить в Федюка. Так и зачастили… Покраснел мальчуган.

«Эх, кабы не боялся ответу матки за себя, – думает Федюк, – разнес бы всех троих барчат. Таких ли колачивал!»

Пришлось Федюку удирать бегом, а купецкие озорники разладились, гогочут и до села пальбой провожают. Федюк бежит, и они за ним.

– Турка! Турка! – кричат.

– Ура! Урра!

Уж на селе только бросили озорничество и вернули. Не приказано им было ходить на село. А то бы не отстали.

Федюк, обозлясь, тоже остановился и крикнул издали, не стерпев:

– Ишь их поднимает! Дьяволята! Крапивное семя!

– Сам дурак! Турка! – кричит горласто Митрий Агапыч.

– Твое турково рыло, – отзывается Федюк. – Аспид. Приходи к нам, вас я отхворощу по-своему, дьяволята.

Мальчуганы вернули опять на парнишку, будто догнать. Федюк припустился. Они остановились, и он тоже. Он стал грозиться, кричать, и купецкие мальчуганы тоже.

– Аспиды! Ас-пи-ды! – орет Федюк, что есть в нем духу.

Кричат и купецкие ребята что-то в ответ… Митрий Агапыч надседается, орет, но уж издалече не разберешь…

– Озорные! – злится еще Федюк. – Были ли вы, дьяволята, нашинские, с деревни, измочалил бы всех троих.

Стал уже Федюк спускаться к оврагу – оглянулся снова на ребят брюховских. Нету их. Уж добежали, знать, домой.

А вместо них вышел из ворот усадьбы мужик и идет шибко: должно быть, купецкие детки выслали кого из своих батраков догнать да отдуть Федюка.

Припустился мальчуган рысью от мужика, перебежал мост и оглянулся на ту сторону… Кажись, это кто-то знакомый, шапка-то страсть мохнатая, да больно уж большущая. Очень знакома… Одна такая на всю деревню.

«Э-э, да то Софрон…» – узнал Федюк.

Софрон – свой мужик, с деревни, и Федюка ни в жизнь не тронет, хоть бы и просили его ребята купецкие. Добрый мужик, только куда пьет… Все пропил и так на улице живет, где случится, ночует, где покормят. Ну и плохо ничего не клади при нем. Мир уже собрался начальство просить его отписать куда-то далече.

Когда кому нужно состряпать какое дело опасливое, негожее, всегда зовут Софрона. Он и мастер на всякие такие дела, да и взять с него нечего, с голого. Все с рук и сходит, пока мир еще терпит. Был на него раз след, что лошадку свел и конокрадам передал, да улик не нашлось. А то бы уж улетел далеко.

Впрочем, пообещал ему мир, коли еще раз где конь пропадет, забить его до смерти. С тех пор не пропадало еще коней. Зато телок у одной бабы пропал. Не то волки утащили, не то Софроновых рук это дело. Впрочем, и волков страсть кругом. Отбою от них нету. Бывает, иной раз на деревне забегают ночью и собак таскают. Много они их пережрали. Прежде на деревне, сказывают, было до ста собак, а ныне трех десятков не наберешь. Прошлую зиму у Акима жеребенка утащил волк, да далеко не мог унесть, так по близости избы Авдотьиной зарезал и только половину сожрал. Всю дорогу и пригорок кровью полил серый зубоскал.

IV

Федюк, узнав Софрона, обождал его, чтобы сказать про озорство купецких ребят. Может, Агап Силантьич узнает – не велит им.

«А то и вихры надерет аспидам! – думает Федюк. – То-то бы гоже».

– Эй! Федюша! Во ладно! – заорал Софрон, завидя парнишку, и руками замахал.

– Чего?

– Тебя-то мне и надыть! – кричит Софрон.

Подошел мужик и рад. Веселый, ухмыляется, а ничего, еще не пьян.

– Чего тебе? – говорит Федюк.

– Дело, паренек. Золотое дело. Подсоби. Шел было я к Макару. Да вот ты попался. Еще того лучше. Пятак наживешь, во какое дело.

– Каки у тебя пятаки?! – смеется Федюк.

– Сейчас издохнуть, пятак тебе дам. Одному, вишь, мне не покладно. А взять с собой некого. Своих ребят нету. С села не пойдут, а с вашей деревни некого. Глупы щенки. Хошь мне помочь? Пойдешь?

– Что ж… Почему не пойти…

– Матка, коли заругает, – плевать. Ты ее ведь не боишься. Она не драчлива. Холит тебя.

– Матка уехамши.

– Во! Славно. Стало, тебе в самый раз. А я тебе пятак. Ей-богу! Сейчас мне издохнуть, коли я вру. Я сам-от полтину зашибу. Во как!

– Чем же ты это? Не воровать же мне с тобой идтить! – решил мальчуган.

– Что ты, паря. Кой леший! На что нам воровать. Мы, значит, так, полегонечку, потихонечку. Да и дело-то плевое. Коли и узнается – ничего. Поругается малость староста и плюнет. Ладно, что ль?

– Да что? Что? Ты наперед сказывай.

– Нет, ты наперед сказывайся. В подмогу пойдешь? Пятак хошь получить?

– Ну?

– Пойдешь со мной, как смеркнется, в лес. Вот, недалече за селом. Ну, за версту, что ли. И того не будет. Знаешь, где летом малинник? Версты нет.

– Верста будет.

– Ну, верста, нехай. Пойдешь со мной. К полуночи все дело готово будет.

– Да какое дело-то? Дерева валить, что ль? Так за эфто, дядя, знаешь, что бывает?

– Зачем дерева? То порубка. Дело сибирное. А мы махонькую елочку положим. Ей цена в лесу – алтын. А я за нее полтину получу и тебе пятак дам.

Задумался Федюк… Что матка скажет… Ночью со двора уйти и оставить избу. Машу одну бросить. Не ровен час… Воровства у них нет! А все как-то негоже. Пустая изба ночью. Помилуй Бог.

– Ну? – спрашивает Софрон.

– Да как же, дядя… Изба-то вот… Опять коровушка. Кабы матка даже была, а то…

– О, дурень! Да ведь мы в два часа время все оборудуем и домой будем. Хошь два пятака?

– Да зачем тебе елка?

– Глупый! Рождество. Праздник. Всем детям барским елки, значит, ставят в горницах и на них орехи вешают.

– Зачем? – удивился Федюк.

– Зачем! Про то баре, помещики знают. Такая заведенья. Ну, вот и Агапу Силантьичу надыть елочку детям. Он мне и приказал раздобыться.

– Чего ж это он тебя-то позвал?

И Федюк подозрительно глянул. Чего это купцу звать Софрона-пьяницу, да полтину платить! Пошли своего батрака. Даром сделает.

– Стало, так нужно… У него ельнику в саду нету. Лесов своих нету. Есть, да за двадцать верст отсюдова. Кланяться опять нашим мужикам не хочет. Он с ними ныне из-за потравы летошней на ножах, судиться хочет. Вот он меня и сговорил.

– Батрака бы послал. Даром бы…

– Батрака? Ох ты!

И Софрон думает про себя, как же купцу с своего двора слать человека – и пакостить. Из-за плевого дела. Ведь в лесу-то и накрыть могут. Как на грех, встренутся с села свои мужики.

– Тут, дядя Софрон, дело, стало быть, негоже. Эдак-то и я с тобой попадусь, – догадался мальчуган.

– Хошь три пятака?! – заорал Софрон отчаянно.

Задумался Федюк. Три пятака… И ведь не обманет. Пьяница и на руку нечист Софрон, а не обманет. Этого за ним не слыхать.

– Да ты один бы… – выговорил Федюк, подумав.

– Не могу я один. Ты лошадку запряги и топор припаси. У меня ничего нет. Один Бог на тесемочке.

– А ты у самого Агапа Силантьича попроси коня да топор. У него коней много…

Злится Софрон и сопит даже со зла.

«Ох, глуп мальчуган, – думает он. – Станет купец на воровское дело, хоть и малое, давать лошадь да свой топор. Накроют мужики да учинят мировой спрос: „Чей конь? Чей топор? Купца, мол, Брюхова…“ Ах, глуп мальчуган».

– Ты, паря, глуп. Этих делов не понимаешь. Я вот тебе, думаючи, умный ты парень, три пятака нажить даю, а ты артачишься да ломаешься. Будь матка твоя дома, сейчас бы к ней…

И стал дядя Софрон пояснять мальчугану, как они дело справят.

Как ночь придет, проедет Федюк все село, а он его у кабака ждать будет. Доедут в лес, живо елочку срубят – на дровни, и рогожами прикроют, и до усадьбы. Тут он на себе ее дотащит во двор, а Федюк домой поедет. А после сам купец будет хвастать, что елка у него была из мирского леса. А кто рубил? Батраки, а то и сам рубил – не накрыли. Прозевали. И дело с концом.

– А коли нас накроют?

– Ты скажешь – себе рубил. Матка послала. За дровами. А я тебе в помочь был. Вам не запрет рубить, да еще махонькое деревцо. Ему цена – грош.

На страницу:
3 из 5