Полная версия
Рождественские рассказы о детях
Лицо Лихарева потемнело.
– А я вам скажу, что женщина всегда была и будет рабой мужчины, – заговорил он басом, стукнув кулаком по столу. – Она нежный, мягкий воск, из которого мужчина всегда лепил все, что ему угодно. Господи Боже мой, из-за грошового мужского увлечения она стригла себе волосы, бросала семью, умирала на чужбине… Между идеями, для которых она жертвовала собой, нет ни одной женской… Беззаветная, преданная раба! Черепов я не измерял, а говорю это по тяжкому, горькому опыту. Самые гордые самостоятельные женщины, если мне удавалось сообщать им свое вдохновение, шли за мной, не рассуждая, не спрашивая и делая все, что я хотел; из монашенки я сделал нигилистку, которая, как потом я слышал, стреляла в жандарма; жена моя не оставляла меня в моих скитаниях ни на минуту и, как флюгер, меняла свою веру параллельно тому, как я менял свои увлечения.
Лихарев вскочил и заходил по комнате.
– Благородное, возвышенное рабство! – сказал он, всплескивая руками. – В нем-то именно и заключается высокий смысл женской жизни! Из страшного сумбура, накопившегося в моей голове за все время моего общения с женщинами, в моей памяти, как в фильтре, уцелели не идеи, не умные слова, не философия, а эта необыкновенная покорность судьбе, это необычайное милосердие, всепрощение…
Лихарев сжал кулаки, уставился в одну точку и с каким-то страстным напряжением, точно обсасывая каждое слово, процедил сквозь сжатые зубы:
– Эта… эта великодушная выносливость, верность до могилы, поэзия сердца… Смысл жизни именно в этом безропотном мученичестве, в слезах, которые размягчают камень, в безграничной, всепрощающей любви, которая вносит в хаос жизни свет и теплоту…
Иловайская медленно поднялась, сделала шаг к Лихареву и впилась глазами в его лицо. По слезам, которые блестели на его ресницах, по дрожавшему, страстному голосу, по румянцу щек для нее ясно было, что женщины были не случайною и не простою темою разговора. Они были предметом его нового увлечения или, как сам он говорил, новой веры! Первый раз в жизни Иловайская видела перед собой человека увлеченного, горячо верующего. Жестикулируя, сверкая глазами, он казался ей безумным, исступленным, но в огне его глаз, в речи, в движениях всего большого тела чувствовалось столько красоты, что она, сама того не замечая, стояла перед ним как вкопанная и восторженно глядела ему в лицо.
– А возьмите вы мою мать! – говорил он, протягивая к ней руки и делая умоляющее лицо. – Я отравил ее существование, обесславил, по ее понятиям, род Лихаревых, причинил ей столько зла, сколько может причинить злейший враг, и – что же? Братья выдают ей гроши на просфоры и молебны, а она, насилуя свое религиозное чувство, копит эти деньги и тайком шлет их своему беспутному Григорию! Одна эта мелочь воспитает и облагородит душу гораздо сильнее, чем все теории, умные слова, 35 000 видов! Я вам могу тысячу примеров привести. Да вот хоть бы вас взять! Надворе вьюга, ночь, а вы едете к брату и отцу, чтобы в праздник согреть их лаской, хотя они, быть может, не думают, забыли о вас. А погодите, полюбите человека, так вы за ним на Северный полюс пойдете. Ведь пойдете?
– Да, если… полюблю.
– Вот видите! – обрадовался Лихарев и даже ногою притопнул. – Ей-богу, так я рад, что с вами познакомился! Такая добрая моя судьба, все я с великолепными людьми встречаюсь. Что ни день, то такое знакомство, что за человека просто бы душу отдал. На этом свете хороших людей гораздо больше, чем злых. Вот подите же, так мы с вами откровенно и по душам поговорили, как будто сто лет знакомы. Иной раз, доложу я вам, лет десять крепишься, молчишь, от друзей и жены скрытничаешь, а встретишь в вагоне кадета и всю ему душу выболтаешь. Вас я имею честь видеть только первый раз, а покаялся вам, как никогда не каялся. Отчего это?
Потирая руки и весело улыбаясь, Лихарев прошелся по комнате и опять заговорил о женщинах. Между тем зазвонили к заутрене.
– Господи! – заплакала Саша. – Он своими разговорами не дает мне спать!
– Ах да! – спохватился Лихарев. – Виноват, дружочек. Спи, спи… Кроме нее у меня еще двое мальчиков есть, – зашептал он. – Те, сударыня, у дяди живут, а эта не может и дня продышать без отца. Страдает, ропщет, а липнет ко мне, как муха к меду. Я, сударыня, заболтался, а оно бы и вам не мешало отдохнуть. Не угодно ли, я сделаю вам постель?
Не дожидаясь позволения, он встряхнул мокрый салоп и растянул его по скамье, мехом вверх, подобрал разбросанные платки и шали, положил у изголовья свернутое в трубку пальто, и все это молча, с выражением подобострастного благоговения на лице, как будто возился не с женскими тряпками, а с осколками освященных сосудов. Во всей его фигуре было что-то виноватое, конфузливое, точно в присутствии слабого существа он стыдился своего роста и силы…
Когда Иловайская легла, он потушил свечку и сел на табурет около печки.
– Так-то, сударыня, – шептал он, закуривая толстую папиросу и пуская дым в печку. – Природа вложила в русского человека необыкновенную способность веровать, испытующий ум и дар мыслительства, но все это разбивается в прах о беспечность, лень и мечтательное легкомыслие… Да-с…
Иловайская удивленно вглядывалась в потемки и видела только красное пятно на образе и мелькание печного света на лице Лихарева. Потемки, колокольный звон, рев метели, хромой мальчик, ропщущая Саша, несчастный Лихарев и его речи – все это мешалось, вырастало в одно громадное впечатление, и мир Божий казался ей фантастичным, полным чудес и чарующих сил. Все только что слышанное звучало в ее ушах, и жизнь человеческая представлялась ей прекрасной, поэтической сказкой, в которой нет конца.
Громадное впечатление росло и росло, заволокло собой сознание и обратилось в сладкий сон. Иловайская спала, но видела лампадку и толстый нос, по которому прыгал красный свет.
Слышала она плач.
– Дорогой папа, – нежно умолял детский голос, – вернемся к дяде! Там елка! Там Степа и Коля!
– Дружочек мой, что же я могу сделать? – убеждал тихий мужской бас. – Пойми меня! Ну, пойми!
И к детскому плачу присоединился мужской. Этот голос человеческого горя среди воя непогоды коснулся слуха девушки такой сладкой, человеческой музыкой, что она не вынесла наслаждения и тоже заплакала. Слышала она потом, как большая черная тень тихо подходила к ней, поднимала с полу упавшую шаль и кутала ее ноги.
Разбудил Иловайскую странный рев. Она вскочила и удивленно поглядела вокруг себя. В окна, наполовину занесенные снегом, глядела синева рассвета. В комнате стояли серые сумерки, сквозь которые ясно вырисовывались и печка, и спавшая девочка, и Наср-Эддин. Печь и лампадка уже потухли. В раскрытую настежь дверь видна была большая трактирная комната с прилавком и столами. Какой-то человек, с тупым, цыганским лицом, с удивленными глазами, стоял посреди комнаты на луже растаявшего снега и держал на палке большую красную звезду. Его окружала толпа мальчишек, неподвижных, как статуи, и облепленных снегом. Свет звезды, проходя сквозь красную бумагу, румянил их мокрые лица. Толпа беспорядочно ревела, и из ее рева Иловайская поняла только один куплет:
Гей, ты, хлопчик маненький,Бери ножик тоненький,Убьем, убьем жида,Прискорбного сына…Около прилавка стоял Лихарев, глядел с умилением на певцов и притопывал в такт ногой. Увидев Иловайскую, он улыбнулся во все лицо и подошел к ней. Она тоже улыбнулась.
– С праздником! – сказал он. – Я видел, вы хорошо спали.
Иловайская глядела на него, молчала и продолжала улыбаться.
После ночных разговоров он уж казался ей не высоким, не широкоплечим, а маленьким, подобно тому, как нам кажется маленьким самый большой пароход, про который говорят, что он проплыл океан.
– Ну, мне пора ехать, – сказала она. – Надо одеваться. Скажите, куда же вы теперь направляетесь?
– Я-с? На станцию Клинушки, оттуда в Сергиево, а из Сергиева 40 верст на лошадях в угольные шахты одного дурня, некоего генерала Шашковского. Там мне братья место управляющего нашли… Буду уголь копать.
– Позвольте, я эти шахты знаю. Ведь Шашковский мой дядя. Но… зачем вы туда едете? – спросила Иловайская, удивленно оглядывая Лихарева.
– В управляющие. Шахтами управлять.
– Не понимаю! – пожала плечами Иловайская. – Вы едете в шахты. Но ведь там голая степь, безлюдье, скука такая, что вы дня не проживете! Уголь отвратительный, никто его не покупает, а мой дядя маньяк, деспот, банкрот… Вы и жалованья не будете получать!
– Все равно, – сказал равнодушно Лихарев. – И за шахты спасибо.
Иловайская пожала плечами и в волнении заходила по комнате.
– Не понимаю, не понимаю! – говорила она, шевеля перед своим лицом пальцами. – Это невозможно и… и неразумно! Вы поймите, что это… это хуже ссылки, это могила для живого человека! Ах, Господи! – горячо сказала она, подходя к Лихареву и шевеля пальцами перед его улыбающимся лицом; верхняя губа ее дрожала и колючее лицо побледнело. – Ну, представьте вы голую степь, одиночество. Там не с кем слова сказать, а вы… увлечены женщинами! Шахты и женщины!
Иловайская вдруг устыдилась своей горячности и, отвернувшись от Лихарева, отошла к окну.
– Нет, нет, вам туда нельзя ехать! – сказала она, быстро водя пальцем по стеклу.
Не только душой, но даже спиной ощущала она, что позади нее стоит бесконечно несчастный, пропащий, заброшенный человек, а он, точно не сознавая своего несчастья, точно не он плакал ночью, глядел на нее и добродушно улыбался. Уж лучше бы он продолжал плакать! Несколько раз в волнении прошлась она по комнате, потом остановилась в углу и задумалась. Лихарев что-то говорил, но она его не слышала. Повернувшись к нему спиной, она вытащила из портмоне четвертную бумажку, долго мяла ее в руках и, оглянувшись на Лихарева, покраснела и сунула бумажку к себе в карман.
За дверью послышался голос кучера. Иловайская молча, со строгим, сосредоточенным лицом, стала одеваться. Лихарев кутал ее и весело болтал, но каждое его слово ложилось на ее душу тяжестью. Невесело слушать, когда балагурят несчастные или умирающие.
Когда было кончено превращение живого человека в бесформенный узел, Иловайская оглядела в последний раз «проезжающую», постояла молча и медленно вышла. Лихарев пошел проводить ее…
А на дворе все еще, Бог знает чего ради, злилась зима. Целые облака мягкого крупного снега беспокойно кружились над землей и не находили себе места. Лошади, сани, деревья, бык, привязанный к столбу, – все было бело и казалось мягким, пушистым.
– Ну, дай Бог вам, – бормотал Лихарев, усаживая Иловайскую в сани. – Не поминайте лихом…
Иловайская молчала. Когда сани тронулись и стали объезжать большой сугроб, она оглянулась на Лихарева с таким выражением, как будто что-то хотела сказать ему. Тот подбежал к ней, но она не сказала ему ни слова, а только взглянула на него сквозь длинные ресницы, на которых висли снежинки…
Сумела ли в самом деле его чуткая душа прочитать этот взгляд или, быть может, его обмануло воображение, но ему вдруг стало казаться, что еще бы два-три хороших, сильных штриха, и эта девушка простила бы ему его неудачи, старость, бездолье и пошла бы за ним, не спрашивая, не рассуждая. Долго стоял он как вкопанный и глядел на след, оставленный полозьями. Снежинки жадно садились на его волоса, бороду, плечи… Скоро след от полозьев исчез, и сам он, покрытый снегом, стал походить на белый утес, но глаза его все еще искали чего-то в облаках снега.
1886
Варвара Андреевская (1848–1915)
Рождественская елочка
На дворе стоял очень сильный мороз, но солнышко светило весело.
Дело подходило к рождественским праздникам, и по улицам Петербурга было заметно особенное оживление.
Каждый спешил что-нибудь купить своим детям к предстоящему празднику, и кто пешком, кто на извозчике, а кто в собственном экипаже – видимо, возвращался домой, нагруженный различными лакомствами и игрушками.
– Счастливые, – слабеньким голоском проговорила маленькая, бледная и очень плохо одетая девочка, сидевшая около тусклого оконца в подвальном этаже высокого каменного дома. – Счастливы те дети, у которых родители богаты и могут сделать им елку, а мне так и думать о чем-нибудь подобном невозможно.
И, опустив печально головку, Оля (так звали девочку) сначала заплакала, а затем, незаметно для самой себя, склонившись на подоконник, сладко задремала.
И вот снится ей, что дверь комнаты скрипнула… Она оглядывается, полагая, что, вероятно, вошла мама, отправившаяся около часа назад получить заработанные деньги в магазин, куда она от времени до времени относила заказы, – но вдруг, вместо мамы, девочка видит на пороге какую-то незнакомую белую фигуру, чрезвычайно привлекательную.
Чем дольше всматривается девочка, тем яснее и яснее узнает в ней одного из тех ангелов, которые нарисованы на образах в церкви и которыми она постоянно любуется, бывая там.
Вот этот ангел подходит ближе… ближе… Вот он стоит уже совсем рядом и подает небольшую рождественскую елочку, всю увешанную гостинцами.
Девочка очень рада.
«Скорее бы мама пришла, – думает малютка. – Скорее бы показать ей неожиданный подарок…»
А мама этим временем действительно, наяву, торопливыми шагами направляется к дому.
Она тоже довольна и счастлива, потому что хозяйка магазина, в виде праздничного сюрприза, подарила ей десять рублей, и бедная женщина, первым делом купив молока, булок и яиц на ужин только что поправившейся после болезни Оле, захватила ей также маленькую рождественскую елочку, которая хотя далеко не была такая нарядная, как елочка, виденная девочкою во сне, но тем не менее доставила собою бедняжке много-много радости.
1892
Лидия Авилова (1864–1943)
Маски
– Папочка, милый! Отчего нельзя? – просила Маруся, и хорошенькие глазки ее принимали трогательное, умоляющее выражение.
– Дурочка! Как это выдумать – проситься в маскарад? В твои-то годы!
– Папуся! Ведь я с тобой. Ну что со мной может случиться? Что? Если хочешь, никто и не узнает, что я была, даже никто из товарок; похожу, посмотрю, это так интересно! Если ты не соглашаешься только оттого, что молодым девушкам в маскарадах бывать не принято, так я же обещаю: никто не узнает, никто!
– Невозможно, Маруся, невозможно! Есть вещи… Поверь, если бы не одно дело, я бы и сам не поехал. Мне, собственно говоря, ужасно не хочется ехать, но надо встретить одно лицо, переговорить по делу.
Он кашлянул в ладонь, деловито нахмурил лоб и зашагал по комнате. Это был красивый, очень моложавый мужчина лет сорока с небольшим. Фигура его еще сохранила стройность, лицо было свежо несколько женской свежестью, а в подстриженной темной бородке еле-еле пробивалась серебристая седина. Маруся, высокая, худенькая, еще не вполне сложившаяся девушка-ребенок, сильно походила на него лицом и в скором будущем обещала быть красавицей. Темно-каштановые волосы ее окружали свежее тонкое личико золотистым сиянием, темные глаза блистали задором и оживлением, но теперь, когда она чувствовала себя почти несчастной, эти глаза сразу померкли и, грустные, умоляющие, следили за движениями отца. Маруся сидела на диване и как-то чисто по-детски жалась всем своим длинным худеньким телом.
– У, папка! – сердито отдувая губки, протянула она.
– Не проси, Маруся, невозможно. Ты знаешь, я никогда не отказываю тебе в развлечениях. Я понимаю, что молодость дается в жизни только один раз, надо пользоваться. В мои годы, например, будь покойна, не распрыгаешься… Но нужен выбор и в удовольствиях; по сорту развлечений познаются люди: скажи мне, как ты веселишься, я скажу тебе, кто ты. Вот как по-моему.
– И ты никогда не веселился в маскарадах, папа?
– Никогда, Маруся, никогда! Для умственно развитого, для нравственно чистого человека это веселие непонятно, недостойно.
– Ну да! Скажешь еще, что на наших пансионских балах веселее?
– Скажу! – быстро ответил он и остановился перед дочерью. – Скажу! – повторил он.
– Когда шерка с машеркой танцует? – полупрезрительно, полуудивленно допрашивала она.
– Так что же? Все равно. Очень весело! Премило! Для меня это невинное веселье, это чистое выражение молодости, это что-то такое непосредственное, наивное… Да! Для меня только это и могло бы быть настоящим, незапятнанным удовольствием.
– И эти противные синявки? – продолжала она.
– Синявки? Не понимаю.
– Наши пансионские классные дамы.
– A-а! Что же? В душе они все-таки, должно быть, славные.
– Славные! – возмутилась она. – Хороши славные! Совсем ты, папа, совсем странный какой-то. Поменяться бы нам: тебе бы в пансион поступить, а я стала бы по маскарадам ездить.
Она грустно вздохнула и опустила голову, он с недоумением пожал плечами и опять зашагал по комнате.
– Папа, – заговорила вдруг Маруся, и в тоне ее послышалась отчаянная решимость, – я не хочу, чтобы между нами было недоразумение. Ну да! Недоразумение… Ты, кажется, думаешь, что мы, пансионерки, как во времена наших бабушек, какие-то такие неземные, наивные создания, что мы совсем ничего не знаем и не понимаем? Не беспокойся! Отлично мы все знаем, отлично. У нас такие есть… Это прежде какие-то невинности из пансионов выходили, а мы, не беспокойся… мы такие… прожженные…
Он остановился и быстро повернулся к ней лицом.
– Что ты говоришь? Что? – удивленно переспросил он.
– Да, нас уж не удивить, не беспокойся, – продолжала Маруся. – Ты не хочешь брать меня в маскарад, потому что думаешь, что я еще ребенок. Хотела бы я, чтобы ты знал, какой я ребенок! Хорош ребенок!
Она сильно волновалась; хорошенькое личико ее оживилось, запылало, и в глазах вспыхнул задорный, насмешливый огонек.
– Маруся! – с напускным ужасом окликнул ее отец.
Но она продолжала быстро-быстро:
– Ведь это одна только слава про пансионерок, а на самом-то деле это такой народ!.. Такой народ! Ты думаешь, мы ничего не читаем? Все читаем, не беспокойся. Это ты там отшельник какой-то, святоша, а то ведь мы мужчин тоже знаем: такие!.. И прекрасно. Мы очень одобряем, сочувствуем… Ты думаешь, пансионерки – так уж непременно добродетель? Сам ты пансионерка в таком случае!
– Маруся! – все с тем же ужасом в голосе повторил он и не выдержал: он стал хохотать. Он вытянул по ее направлению руку с указательным пальцем, сморщил лицо.
– Прожженная, прожженная!.. – захлебываясь от смеха, повторял он. – Ох, пощади! Уморила, Маруська!
Маруся растерялась. Глядя на отца, ей тоже захотелось смеяться, но обидная мысль, что отец недостаточно серьезно отнесся к ее словам и потешается над ней, как над маленькой, задела ее за живое: она сразу съежилась, губы ее обидчиво дрогнули, а в глазах показались слезы.
– Ха, ха, ха! – заливался отец. – Так одобряешь мужчин? Одобряешь, Маруська!..
Она встала.
– Довольно! – вспыльчиво заявила она. – Я не девчонка, чтобы надо мною хохотать. Не умно тоже…
– Ну, прости, не сердись, – попросил он, удерживаясь от смеха и утирая глаза, – очень уж ты распотешила меня… уморили… Так одобряешь? Да? – не удержался он от шутки и опять громко, весело засмеялся.
Маруся молча и серьезно глядела на него. Вдруг глазки ее просветлели, а по лицу пробежала усмешка.
– Ну, хорошо, – загадочно проговорила она. – Хорошо… Запомни. – Она опять усмехнулась, и, видимо стараясь сдержать свою неровную еще, детскую походку, Маруся не без достоинства вышла из кабинета отца.
Было уже за полночь, когда Петр Сергеевич стоял в передней в модном фраке, моложавый, красивый, оживленный.
– Что барышня? – спросил он горничную, внимательно оглядывая себя в зеркало.
– Почивать легли, – ответила та и быстро отвернулась, отыскивая на вешалке шинель.
– Вернусь поздно. Ключ у меня, не жди, – сказал Петр Сергеевич, еще раз взглянул на себя в зеркало и вышел.
Маруся стояла за дверями столовой. Она слышала, как закрылась за отцом дверь, как упал железный крюк, и сердце ее ускоренно, беспокойно забилось.
– Ну, Глаша, скорей, скорей! – закричала она и возбужденно, по-детски захлопала в ладоши.
– Затейница наша барышня! – сочувственно засмеялась горничная. – Просите скорей у нашей мамзели шелковое платье черное да косынку кружевную. Она на папеньку вашего сердита и теперь наперекор ему все сделать готова.
– Платье? Кружева? – рассеянно переспросила Маруся.
Она прижала к груди свои тонкие, худые ручки, личико ее чуть-чуть побледнело, и что-то беспомощное, испуганное, нерешительное промелькнуло в глазах.
– Заробели никак? – смеясь, спросила ее Глаша.
– Я? Нет, ни капли! – возбужденно воскликнула Маруся. – Не таковская, не беспокойся! – развязно добавила она и побежала в комнату гувернантки своих меньших братьев и сестры.
* * *Бесцельно и вяло бродили маски по разукрашенной зале театра. У самого входа толпилась группа мужчин во фраках; они улыбались и обменивались впечатлениями, бесцеремонно оглядывая проходящих женщин.
– Что ты изображаешь? – спросил тот, который стоял впереди.
Маска в очень короткой юбке, с большим запечатанным конвертом вместо шляпы на голове и сумкой через плечо остановилась и с деланым смехом протянула ему письмо.
– Почта! – тонким голоском ответила она.
Тот разорвал конверт, вынул сложенную бумагу и засмеялся. Листок стал переходить из рук в руки; мужчины смеялись коротким, резким смехом, закидывая назад головы, а Маска уже шла дальше и раздавала по пути свои лаконические послания. Маруся стояла у дверей. Ей казалось, что те, которые проходили мимо нее, слышали, как часто и громко стучало ее сердце. Она жадно вглядывалась в проходящих, надеясь увидеть отца, тонкие ручки ее прижимались к груди, и к глазам подступали слезы.
«Глупости какие! – мысленно ободряла она себя. – Пансионерка, ничего со мной не сделается и бояться уже совсем, совсем нечего».
Она робко сделала несколько шагов и опять остановилась.
– И под маской хорошенькое личико видно, – сказал ей кто-то, близко пригибаясь к ее лицу. – Деточка, сколько тебе лет? – На нее пахнуло смешанным запахом табаку и вина, и большая мужская рука слегка коснулась ее руки.
На миг Марусе показалось, что ей сейчас же сделается дурно: сердце ее уже не стучало, а словно закатилось куда-то мелкими, мелкими скачками, как резиновый мяч, в голове зашумело… Но мысль, что в этой огромной и страшной зале она одна, совсем одна и беспомощна, эта мысль сразу придала ей бодрость и силу, она отдернула свою руку и решительно, так, как идут только навстречу большой опасности, пошла через залу. Теперь кругом нее сдержанно гудела толпа, мелькали пестрые костюмы, сновали одинокие маски, мерно, автоматично двигались под руку парочки. Некоторые задевали ее мимоходом и шли дальше, увлеченные разговором.
Маруся растерялась.
– Господи, – шептала она, – Господи, сделай так, чтобы все это было во сне и чтобы я сейчас проснулась.
– Ротик какой прелестный! – сказал ей кто-то над самым ухом, и в новом ужасе она уже опять готовилась спасаться бегством, но мельком взглянула на говорившего и остановилась.
«Monsieur Строев!» – чуть не крикнула она, но спохватилась и, без слов, обрадованным, доверчивым движением кинулась к нему. Этот Строев был давнишний приятель, товарищ ее отца, она встречала его дома во время каникул, в будни Строев навещал ее изредка в пансионе и каждый раз привозил с собой большую, красивую коробку конфет. Маруся очень гордилась его вниманием. На таких всегда нетерпеливо ожидаемых приемах щечки Маруси горели особенно ярко; она подмечала завистливые взгляды своих подруг и особенно выразительно опускала глаза, разговаривая с своим гостем. В душе она была уверена, что не на шутку нравится Строеву, подруги ее были уверены в том же и в пользу этого убеждения своеобразно, но удивительно тонко толковались его взгляды, его улыбки, присочинялись недосказанные им, но слишком легко угадываемые слова. При чтении какого-либо романа и в мечтах своих перед сном Маруся всегда представляла себе Строева, его лицо, его голос; в таких случаях он неизменно горячо говорил ей о своей любви; сердце Маруси радостно трепетало, но она делала грустное лицо, и взгляд ее выражал тоску и состраданье. Такой взгляд, по мнению Маруси, шел к ней больше всего. Теперь вместе с чувством неожиданной радости и избавления к Марусе разом вернулись ее веселость и задор. Наконец почувствовала она то наслаждение запретным плодом, которое с таким нетерпением предвкушала дома.
– Я вас знаю, – задыхаясь от радости и волнения, прошептала она.
Он внимательно оглянул ее с головы до ног и улыбнулся какой-то совсем незнакомой ей улыбкой.
– В куклы играешь? – спросил он.
Маруся густо покраснела под маской.
– Не беспокойтесь! – задорно ответила она. – Очень ошибаетесь, очень.
– Вот как! – снисходительно протянул он, оглядывая ее еще раз. – Так в куклы не играешь? Впрочем, ротику тебя действительно прелестный.