
Улица Грановского, 2
С вертолета разглядел, под какое дерево упал в тайге сбитый селезень – маленький комок перьев!
А уж здесь… Не мог не видеть. Не слышать не мог.
«Бывает так, что и ничего не бывает…» Пешком от Ледовитого океана в Красноярск, призываться. Ах, простачок! Как про него Токарев говорил? – «мужик без примеси, охристый, едучий…»
Верно, «едучий».
В приемной Токарева сидели двое мужчин с пухлыми папками на коленях. Немолодая уже секретарша почти беззвучно печатала что-то на голубой электрической машинке. И кофточка у нее была голубая, летняя. А за окном вдруг выглянуло солнце, и небо тоже заголубело. Я назвался и попросил:
– Вы узнайте у Токарева, примет ли он меня. Чтоб напрасно не ждать.
– Конечно, примет. Почему же не примет?
– Боюсь, что нет. Лучше спросить.
Она недоуменно подняла бровки, но все же встала, пошла в кабинет. За двойными дверями ничего не было слышно. Секретарша вернулась почти тут же. Лицо у нее стало растерянным. После паузы она проговорила:
– Михаил Андреевич просил передать, что сегодня принять не сможет. И в ближайшие дни – тоже.
«Все как следует быть» – вспомнил я приговорку Тверитинова и попросил:
– Тогда передайте ему это письмо, – отдал панинское письмо и ушел.
Городской суд ютился в обычном доме, в двух квартирах, только перегородки меж ними были сняты. Архив занимал одну из кухонь. Из стены торчала грубо замотанная изоляционной лентой проводка к электроплите. Самой плиты не было. А раковина осталась. Она выглядела легкомысленной среди громадных шкафов, забитых толстыми, затертыми, подшитыми папками.
Дело Ронкина можно было взять только с разрешения судьи Чесноковой, а у нее сейчас шло заседание, надо было ждать перерыва. Что ж, тем лучше. Хоть посмотрю на Чеснокову. Стоит подождать.
Из скособочившегося крана капала вода. Я встал со стула, закрыл его.
Чеснокова оказалась полной дамой с благообразным лицом, кудряшками, завитыми явно на бигуди. Она внимательно изучила мою командировку, паспорт и сказала спокойно:
– Дайте дело товарищу.
Но не ушла, а села рядом, за тот же маленький столик, что и я. Впрочем, больше тут и сесть некуда было. Я слышал ее дыхание, и было это неприятно. Но я молчал, листал папку с делом Саши, читал, а сам думал: «У нее здоровый сон. По кудряшкам судя, она и спала с бигуди. И лицо-то розовое. Хорошо спала…»
Я нарочно ничего не спрашивал, знал: она сама сейчас заговорит.
Заговорила:
– Ив Москве уже, значит, интересуются… А как Ронкин Семен Матвеевич себя чувствует? Как Саша? Не знаете? – она спрашивала как о добрых знакомых.
– Это я у вас узнавать должен.
– Я понимаю! – Она дышала мне прямо в ухо, голос ее полнился сочувствием. – Конечно, понимаю! Нелегко Семену Матвеевичу… Но ведь убит человек. Совсем убит. Непростой человек, отличник, сын… А у Саши Ронкина ведь жизнь не кончится и через семь лет, не правда ли?
– А кстати, почему только семь лет ему дали? Ведь по этой статье – могли бы десять.
Это ее сбило с толку,
– Могли бы, конечно, но… но ведь первое преступление… Конечно, может, и не последнее, но все же моральный облик подсудимого не давал оснований… Да ему всего и годов-то – пятнадцать! Чуток больше, – она так и сказала – «годов», «чуток». И замолчала.
– Ну-ну, «не давал оснований» – для чего?
– А что вы, собственно, хотите? – спросила она вдруг почти что басом.
– Понять хочу, что к чему.
– В деле, по-моему, ничего неясного нет.
– Так я и читаю дело. С вашего разрешения.
И тут я наткнулся на подшитое в папке ходатайство адвоката подсудимого о вызове психиатра-эксперта. На нем была резолюция Чесноковой: «Суд такой надобности не усматривает». Я спросил:
– Кстати, скажите, пожалуйста, почему не было удовлетворено это ходатайство? Я вот перед отъездом, в Москве, консультировался с одним из крупных специалистов в области детской психиатрии, профессором, рассказал, что знаю, о Саше Ронкине. Так профессор, даже заочно судя, по отрывочным моим сведениям, не исключает и такой мотивации преступления: гипертрофия, преувеличенное ощущение реальной опасности, собственной беззащитности, крайняя растерянность – все это он связывает с отсутствием у Саши опыта средне – «нормального» подростка, «уличного» опыта. Вы такой вариант начисто исключаете? Ненависть, только ненависть могла руководить Ронкиным?
Чеснокова откинулась на стуле, засмеяться попыталась, но не получилось – так, проскрипело что-то недоброе в горле.
– Ну знаете!.. Потому и не вызывали мы никого: специалисты эти всегда перемудрят, всегда!.. У них это высшим шиком считается: сложное восприятие, психологию взрослых переносить на детей. Да что там! Бывает, и такие тонкости отыщут, что, знаете, взрослым на ум не придут. Зарплату-то надо отрабатывать? А у детей все проще!
– Вы уверены?
– Ну а как же мне не быть уверенной: у меня у самой двое в школу ходят, я вижу!
– Послушайте, разве может судья собственный опыт в чужих делах главным критерием делать? К вам сюда стольких людей прибивает, разных! И если ваши дети просты… или простоваты, то почему же других детей, посложней, быть не может?
– Так, – протянула она многозначительно. – Теперь я вас окончательно понимаю… Ну как же! Ведь и вам, журналистам, выгодно, чтоб не просто все было. Как же! – вам теперь сенсацию подавай, совсем как в западной, знаете, прессе: никуда без сенсаций! Как же тут не усложнить!..
Она и еще что-то мне выговаривала. Я уже жалел, что задал свой вопрос, и сказал как можно мягче:
– Не надо бы вам так волноваться. Ждут вас в зале судебного заседания, а разве туда можно в таком вот виде?..
Она смотрела на меня, оторопев от такого сочувствия. И я повторил:
– Кончился перерыв. Ждут вас.
Мы прислушались. В коридоре тихо было.
– Конечно, кончился, – сказал я. – Вы небось на десять минут его объявили? Заседателю покурить захотелось? Так?.. Ну вот, пора и зарплату отрабатывать, пора.
Чеснокова, поджав полные губы, стремительно встала. Стул проскреготал по полу. Лицо у нее все пошло красными пятнами, мелкими, как кудряшки на голове, а глаза узкими стали.
– Нехорошо так шутить над старшими, молодой человек! Тем более – над лицами должностными!
– Помилуйте! Какие шутки! Я вам очень даже серьезно говорю: судья – особенно при исполнении служебных обязанностей – должен соблюдать абсолютное спокойствие. Иначе как же ему объективным быть?
Разве возможно?
Она задышала шумно. И я тоже вздохнул, развел руками.
– Да и я не вполне молодой, знаете. К сожалению.
– Тем более! – возмущенно выкрикнула Чеснокова и вышла. Дверь, однако, она придержала, закрыла бесшумно. А что – «тем более»?.. Я так и не понял.
Диалог на процессе – из судебного дела А. Ронкина.
Прокурор. Если вы не хотели убивать, подсудимый, то убежать-то вы могли бы?.. Отвечайте на вопрос, подсудимый. Вот вы говорите – «двое на одного». Так зачем же драться? Можно ведь было и убежать? Не так ли?
Р о н к и н. Нельзя.
Прокурор. Значит, не убежали вы преднамеренно?
Шум в зале.
Ронкин. Я не умею убегать.
Прокурор. Что значит – «не умею»? Физкультурой в школе вы занимались? От физкультуры вы не освобождены?
Ронкин. От совести я тоже не освобожден, как некоторые.
Прокурор. Прошу занести этот грубый намек подсудимого в протокол! Я расцениваю его как оскорбление суда!
Ронкин. Я не про суд говорил.
Прокурор. Нет! Прошу занести в протокол!..
Я все пытался представить себе, как выглядел Саша на скамье подсудимых, под стражей, и не мог: уж очень домашним он мне являлся все время, даже эта фраза – насчет совести – казалась невозможной в его устах, я бы не поверил, чтоб Саша мог ответить такое взрослым, если бы не тщательный протокол судебного заседания.
Опять вообразил мысленно: Кудрявцев и Саша в этом скучном, пустом дворе, чуть позади Кудрявцева – Токарев.
Кудрявцев. Извиняйся, гад!
Саша. Чего тебе надо?
Кудрявцев. Ты будешь извиняться?
Саша. Чего тебе надо?
Дважды он повторил нелепый этот вопрос. Не ответил: «Не буду». Не грозил, не крикнул: «Уйди!..»
«Чего тебе надо?..»
Не хотел драки и еще надеялся, что ее не будет.
В том-то и дело: надеялся. И столько отчаяния было в нелепом этом вопросе!.. Так же и на суде: откуда ему знать, что закон позволяет не только не убегать, – он призывает обороняться активно, а значит, коли нападающему в такой обороне будет причинен какой-то вред, и это – позволено, не подсудно. Откуда ему было знать!.. Потому и в реплике на суде: «От совести я тоже не освобожден, как некоторые», – не грубость – отчаяние слышал я.
Но прокурору выгоднее было квалифицировать все иначе. Он-то не мог не понимать: своими вопросами предлагает подсудимому действия, с законом не согласные, попросту провоцирует Сашу на грубость, чтоб потом прилично было осудить его не за поступки, вернее – не только за них, а еще и за сомнительную якобы мораль подсудимого: экий, мол, дерзкий подросток, смотрите, граждане судьи, что он себе позволяет!..
Еще один визит я обязан был сделать в этом городе. Не для того, чтоб писать о нем в статье: для себя, для Панина – проверить его версию.
Было утро, половина десятого. Я нарочно выбрал это время: Михаила Андреевича не застану дома, а жена – вряд ли куда уйдет так рано. Для нее – рано.
Позвонил. Дверь открылась тут же. Не отпуская ее, Мария Семеновна без удивления, долго, недобро оглядывала меня с головы до ног.
– Здравствуйте, – сказал я.
Она не ответила, но отступила назад, все-таки решила впустить и молча подошла к зеркалу, тут же, в прихожей, взяла со столика шпильку – одну, вторую, закалывала волосы… Не иначе мой звонок и застал ее за этим занятием. Но сейчас она не на себя в зеркале смотрела, а на меня – настороженно, пытливо. И я не отводил взгляда от ее глаз поблескивающих, – лишь в зеркале, не на самом деле поблескивающих?.. Боковым зрением видел: темный костюм, из вязаной шерсти, хорошего кроя, выходной костюм и прическа – иная, чем прежде: черные волосы на висках натуго заглажены, и оттого глаза чуть сузились, резче выступили скулы, заострились, и будто втянулись щеки… Можно было бы, пожалуй, лицо ее назвать горестным, если б не губы – тонкие, надменные.
Явно собирается уходить. Хорошо, что застал.
Я молчал. И она, наконец, заговорила сама:
– Ну, все-таки пришли… Я думала, не посмеете, поостережетесь, а вы ишь какой отважный! Соболезнования будете высказывать? Или начнете вопросы задавать? – Она выговаривала слова резко, отрывисто.
Я не понимал тона этого и не отвечал. Мария Семеновна взяла пудреницу, раскрыла на ощупь, постучала о нее ваткой и только тут отвела взгляд от моего отражения и повернула голову, пристально вглядываясь в свое лицо, будто оценивала: ее ли нос в зеркале или чужой… Это помогло мне справиться с собой.
– Мария Семеновна, зачем вы так? Будто я заведомым недругом к вам пришел.
– Ах, вы другом пришли! – Она все той же ваткой отряхивала пудру, осыпавшуюся на плечо, не замечая, что еще больше пачкает кофточку. – А зачем же тогда привезли письмо панинское?
Значит, знает уже.
– Что ж, и Панин – не друг вам?
Вдруг она повернулась резко, на каблучках, и проговорила с ненавистью:
– Евнух ваш Панин! Импотент ваш Панин! Разве может он понять, какое горе у нас! Или вы можете понять? Я все знаю, где вы были: и в суде, и в горкоме комсомола, и у Ронкина ночуете, – я все знаю! Но разве вы теряли сына? Что вы можете понять? Он же вот, здесь еще, здесь! – она показывала руками наверх, на лестничку, и на гостиную, дверь в нее открыта была. – Здесь! А вы уже приехали защищать убийцу?
По лицу ее катились слезы. Я не стал ее успокаивать. Я вдруг увидел на этом порожке в гостиную не Валерия, не ее сына, а свою дочь, Наташку свою. Она печально смотрела на меня и спрашивала: «Пап, а ночь из трубы приходит, да? Черная?» – «Нет, это не ночь, это дым такой, всего лишь – дым…» Наташка ежила худеньким плечиком недоверчиво… Попытался Валерия представить себе на порожке этом, – там он и стоял в те немногие секунды, когда я видел его живым. И не смог этого сделать. Не возвращался он.
Но Мария Семеновна уже взяла себя в руки и, всхлипывая, повернулась опять к зеркалу, вытерла слезы, снова принялась запудривать нос, разглядывая его… Спросила, почти спокойно:
– Что он там написал в этом письме?
– Я не знаю. А разве вам Михаил Андреевич не сказал?
Она молчала. Значит, не сказал. Тем лучше. Тут я и решился задать вопрос, ради которого, собственно, и пришел:
– Мария Семеновна, а зачем вы до суда и в горком, и везде ходили?
– А разве это запрещено кому-либо? – спросила она и взглянула на меня испытующе: что я еще знаю?..
Значит, ходила и, должно быть, говорила не только от своего имени, не просто говорила – вела собственное расследование и собственный суд вершила допрежь всяких следствий. Наверняка так! – оттого и взгляд не только испытующий, но и чуть пугливый. И тогда я еще спросил:
– А Михаил Андреевич знал об этих ваших хождениях?
И тут она, глядя в зеркало, сказала, пригасив голос, но столько в нем было ненависти – уж лучше б кричала:
– Я не позволю в таком тоне говорить со мной.
И не пытайтесь меня шантажировать. У вас совести нет!
В такую минуту… к матери…
Опять у нее потекли слезы. Она беспомощно вытирала их ваткой с пудрой, глядя в зеркало. Я сказал – не ей, а этому зеркальному отражению:
– Простите. Всего вам лучшего, – повернулся и вышел.
На следующий день я приехал в колонию малолетних преступников, в которой отбывал срок заключения Саша Ронкин. Она была километрах в трехстах от стройки, на территории какого-то старинного монастыря. Добираться туда пришлось на попутных.
Впрочем, поначалу-то я о монастыре ничего не знал.
Мельком удивился странному зданию, стоявшему чуть поодаль, мощной кирпичной кладки, с округлыми, не нынешними боками, а по контрасту – будто б сиюминутной вывеске из крашеной фанеры: «Столовая».
Но разглядывал-то я темно-зеленый высокий забор.
Ни вышек, ни проволоки, а просто – глухой забор.
Я шел мимо и все смотрел на него. Ничего не увидеть сквозь доски, и звуков никаких за ними, а вокруг-то поля, сейчас заснеженные, а летом, наверно, зеленые, и еще дальше – чернеет полоска тайги, выше – сквозное небо, далеко было видно. И тут я подумал: «А из-за забора-то ничего не разглядеть, вовсе ничего!.. Хоть бы он изнутри некрашеный был: все ж таки веселей, чем этот темно-зеленый, унылый цвет. Пусть даже нестроганые доски…»
Ворота. А рядом – проходная. Я еще успел заметить – сбоку спортивные площадки, стойки для сеток волейбольных сиротливо торчат из снега, и щиты баскетбольные. Рядом – даже трибуны для зрителей.
«А они для кого? Тут и не живет никто. Для заключенных?..»
Сквозь решетчатую дверь проходной, вернее – из-за двери, сбоку, в стеклянное окошечко, прорубленное в коридорной стене, всматривалось в меня смутно чье-то лицо. Я достал из кармана и помахал белым бланком командировочной. Лязгнул замок. Не замок – толстый железный штырь, который откуда-то из стены плотно входил в специальное гнездо железной же двери: это его выдернул часовой. Я вошел в коридорчик, в конце его была еще одна такая же дверь, но уж без решетки, глухая, как и забор, тоже темно-зеленая. А сбоку в оконце можно было разглядеть теперь комнатенку, в которой дежурило двое. Судя по виду, отставники, в серых шинелях, но без погон, один – усатый, он протянул руку за моим паспортом и командировкой, а другой – только я притворил за собой дверь – повернул какой-то невидимый рычаг, и опять громко лязгнул железный штырь.
Я растерянно оглянулся, будто там, за дверью, оставил что-то. Лицо усатого было строгим. Изучив мои документы, он оставил их у себя, куда-то позвонил, назвал мою фамилию, потом сказал:
– Проходите. Направо, по дорожке, первое здание, второй этаж, комната три. Майор Зотов вас ожидает.
Так же механически скребанул запор во второй двери, и я вышел во двор колонии. Он был голый. Деревья – вспомнил я – не положены. По белому, грязному пространству было раскидано несколько низких чумазых зданий – явно заводские. Я уже знал: в колонии собирают подвесные лодочные моторы. Дымила котельная… Но я не это рассматривал: я на забор оглянулся.
Доски не крашенные, а только выстроганные, и оттого заметней на них глазастые, маслянистые срезы сучков.
Мне сразу спокойней стало. Глупость, конечно, но почему-то коричневые веселые сучки обнадеживали.
Майор Зотов, начальник колонии, оказался невысоким добродушным человеком. Мне уже рассказывали о нем: бывший фронтовик, ордена, ранения, а в колонии этой – уже лет пятнадцать; как пришел после демобилизации из армии, так и трубит до сих пор, поначалу – воспитателем отряда, а потом кончил заочно юридический институт и пошел на повышение; начальником – уже лет восемь, и при нем колония стала из лучших в Союзе…
Начал уже лысеть и полнеть, но волосы у висков – без седины, и брови – точно выгорели на солнце. Как только встал из-за стола, навстречу мне, так уж и не садился: слушал и говорил на ходу, словно спешил. Но жесты – скупые.
Версию мою, насчет приговора Саши Ронкина, никак не стал обсуждать, и мне понравилось это: судебного дела Зотов не изучал, и почему он должен был верить моим выводам?.. Но и не верить тоже оснований у него не было. Потому и отмолчался. Только сказал:
– По первому впечатлению судя, мальчишка хороший: не для здешнего заведения он – не те привычки, речь да и глаза – не те, не нашенские. Это сразу видно.
И потому, боюсь, ему здесь достанется не легко… Впрочем, лучше уж вам все самому увидеть. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, так?..
И повел меня из кабинета, рассказывая по пути о колонии.
Здание, в котором расположилось управление, – бывшие монастырские кельи: тесные комнатенки, пришлось стены между ними кое-где проламывать, и потолок, хоть и оштукатуренный теперь, белый, а все одно давит, как небо пасмурное. Может, оттого еще так, что окошки-то уж очень маленькие, подслеповатые: псалтырь читать можно, а жить тяжело. Раньше и тут размещались спальни колонистов, но как только Зотов стал начальником, добился, чтоб выстроили новые жилые здания, просторные, даже койки не в два ряда одна над другой, как бывает, а только – по стенам, и посреди комнаты не просто пройти – танцевать при желании можно.
– Да вот увидите сами сейчас, – говорил Зотов, вышагивая впереди. – Вообще я смотрю на жизнь в колонии нашей, как на некий компромисс со всем «миром», который вокруг. Взаимные уступки, условности – не больше. Да вот и забор этот – тоже, в сущности, условность. Спортивный городок видели перед воротами?..
Сами мы его построили и водим мальчишек туда играть, смотреть без всякого конвоя… Вообще забор-то всего лет десять назад поставили, по приказу. А то его вовсе не было, и я со своим отрядом – тогда еще воспитателем служил – спокойно в лес на лыжах кататься ходил и даже раз как-то – на экскурсию в музей, в город.
И так все здесь во многом на условности строится: работа – редкая даже для «воли», почти все моторы мы экспортируем за границу – почетно! Чуть не в двадцать стран… Я все стараюсь, чтоб мальчишки точно себе представляли, как на их моторах где-нибудь на Инде и Ганге путешествуют. Специально написал о том в индийское посольство, и они на родине засняли для нас и прислали фильм. Копия, правда, уже исшоркалась, но крутим чуть не для каждого новичка…
Он и еще что-то говорил – о рабочей гордости, о кружке, в котором воспитанники колонии строят модели яхт, лодок. Но я уже не слушал его: думал о том, что сейчас скажу Саше. Столько мелочей всяких припомнилось! – как пальцы у Семена Матвеевича дрожали и какая несчастная спина у него была, когда уходил он от меня к автобусу по сумеречной еще улице, как пудрила нос Мария Семеновна и как кричала на меня, какие блеклые глаза вдруг стали у секретарши Токарева…
И будто ничего уже и не было, кроме этих назойливых деталек. Мне стало не по себе. Я попросил Зотова:
– Иван Егорыч, простите, что перебиваю. Не агитируйте вы меня сейчас. Мне с Сашей Ронкиным говорить, а как?! Простите, но лучше уж о другом – после.
Ладно?
Он внимательно взглянул на меня.
– Понимаю… Вы первый раз в колонии?
– В детской – да.
– В первый раз здесь все, даже многое повидавшие люди волнуются… Но вот ведь что характерно: Саша-то Ронкин не волновался. Он сразу сказал: «Я думал, хуже у вас». Вот ведь какое дело!
– Правда?
– А почему же не правда? – Зотов улыбнулся чуть заметно. – Тем более, он-то – после нескольких месяцев тюрьмы, по контрасту…
Тут мимо нас строем прошел отряд заключенных, с завода – в зону жилую. В синих, теплых стеганках, ушанках, и строй они не держали, оглядывались, пересмеивались… Синие, разбродливые пятна на снегу… Зотов сказал:
– Ну, вот они, наши мальчишки.
И домашнее это словечко – «мальчишки» – прозвучало у него не фальшиво.
– Иван Егорович, а можете вы меня с Сашей один на один оставить?
– Почему же нет?.. Тем более, я уж узнавал, он на общих работах сегодня. Вот за этот цех, справа, идите, там они должны дорожки расчищать, там и пристроитесь с ним где-нибудь, найдете место.
Зотов остановился на краю дороги, по обе стороны которой высились заводские цеха, а мне показал на боковую тропку в снегу. Я еще оглянулся на него в нерешительности, и он, улыбнувшись, легонько подтолкнул меня рукой. И я побрел по этой тропке, проложенной среди белых сугробов. Вдруг вспомнил давнее московское утро, когда увидел такой же свежий снег и когда почудилось мне: если ступит на него человек с недобрыми мыслями, они тут же и отпечатаются, оплывут чернотой в следках, – подлецам нельзя ходить по такому снегу… Не зря и дорога меж цехами даже сейчас затоптана темно: не ангелы здесь живут.
Хорошо, что пошел по тропе.
Цех был тоже кирпичным – желтоватый, силикатный кирпич, нынешний. В окна виднелись ряды станков, рядом – никого. Наверно, отсюда и прошла нам навстречу колонна – перерыв, двенадцать часов. И только сообразив это, я заторопился, ботинки оскальзывались на неровной тропе. И так, размахивая руками, выскочил за угол, успел увидеть широкое белое поле, за ним длинные здания без окон – складские, должно быть. На дальнем краю поля копошились две синих фигурки. Я вгляделся: Саши там не было, маленькие уж очень ребята. И вдруг услышал сбоку удивленный возглас:
– Владимир Сергеич! – нет, не просто удивленный: звуки последние как бы сломались, и в этом изломе была еще настороженность и испуг, пожалуй. Не было только радости. Я обернулся: Саша стоял совсем рядом, опершись о рукоять фанерной, дворницкой лопаты. Лицо у него было худое, красное, а брови, черные, широкие, изломаны напряженным углом. Я молчал растерянно, а он снял шапку, сказал:
– Здравствуйте, – и побледнел, глаза его, огромные, еще больше расширились. – Как… вы здесь?.. Что-нибудь с папой?
Волосы острижены под нулевку, уши оттопыренные, нелепые. Я наконец пришел в себя.
– Что ты, Саша! Я сам по себе. У папы все нормально, я только сегодня с ним виделся… Да надень ты шапку! Холодно же!..
Он неловко насунул одной рукой ушанку на затылок и отвернулся, ссутулился, вдруг побрел прочь, раскачиваясь, не выпуская из другой руки скребок, а тот дребезжал плохо прибитой к нижнему краю жестянкой.
Я увидел три бревнышка, аккуратно приваленные к стене цеха, и окликнул:
– Саша! Куда ты?.. Давай тут посидим, – и сел сам.
Не смотрел на него. Но слышал, как он остановился и пошел обратно. Тень его легла рядом с моею. – Садись, Саша… Как это ты узнал меня? Ведь и виделись всего раз да и летом…
Он молча опустился на бревна и все не выпускал из рук этот скребок. Пальцы у Саши были красные, а все равно на суставах и у ногтей можно было разглядеть отметинки машинного масла.
– Слушай, у тебя руки ну в точности – папины.
Очень похожи… Ты и на станке работаешь?
– Начал учиться, – и замолчал. Сидел, отвернувшись от меня, и я не видел его лица, только матерчатое, опущенное ухо шапки. Тогда я рассказал, почему приехал сюда, как читал его дело и что по этому поводу думаю.
Он резко повернулся ко мне, спросил:
– Вы верите, что не нарочно?.. ну, что не хотел я – этого?
Вопрос такой я ждал. Два дня назад, узнав как-то, что я в городе и был в суде, знакомился с делом Ронкина, бывшие одноклассники Саши, из его старой школы, принесли мне письмо. Я захватил его с собой.
– Верю. И не только я. Вот, – достал из кармана, протянул ему письмо.
Он читал.
«Дорогой товарищ корреспондент!
Мы, бывшие одноклассники Саши Ронкина, узнали, что вы интересуетесь случившимся с ним, и решили написать вам. Писать об этом даже страшно. Он убил человека, такого же мальчика. Вы это знаете.